— А ты что, всерьез веришь в эту бодягу? В «испытание фронтом»? Что нас всех после этого помилуют? Согласен — может быть, Шванеке или вот его…
Видек кивнул на крысомордого.
— Их, возможно, и помилуют. Потому что они — хоть и отпетые, но уголовники.
— Подумать только! — вставил явно задетый крысомордый.
— …помилуют, — не обращая внимания на его колкости, продолжал Видек. — Чтобы потом вздернуть при случае. Может, и у меня крохотный шанс остается. Я ведь просто деревенщина. Но ты, или там этот… Какого? Полковник Бартлитц? Или остальные политические? Их когда закопают, тогда и помилуют.
— Ничего, я скоро отсюда выберусь, — многозначительно изрек крысомордый.
— Никому отсюда не выбраться, — отрезал Видек.
— Плевать мне на вас, все видите в черном свете.
Крысомордый, поднявшись, направился к выходу из землянки:
— Вот попомните мои слова — выберусь! И скоро. Приеду в Берлин, усядусь у «Кранцлера» [6]и буду себе кофеек попивать. Так и быть, вам черкну пару строк. Спорим?
Полуобернувшись к ним, рядовой Кацорски осклабился и стал выбираться из землянки в траншею.
— Что тут скажешь — рехнулся человек, — заключил Видек.
Дойчман выглянул из землянки. У входа белела куча снега — импровизированный бруствер. Погромыхивала артиллерия. Огонь с рассеиванием, по площадям.
— Ты своей жене никогда не изменял? — помолчав, спросил Дойчман Видека.
— Чего? — выпучил глаза тот.
— Ты когда–нибудь изменял жене? — повторил вопрос Дойчман.
— Вот смех! К чему мне ей изменять? — недоумевал Видек — А ты что? Успел изменить?
— Да нет.
— А мысли такие в голову приходили?
— Кому они не приходят? А почему ты спросил?
— Так просто, — ответил Эрнст.
— Так ты ей изменил? — допытывался Видек.
— До недавнего времени только в мыслях.
— Ну и нервы же у тебя!
— Предал я ее, — обреченно произнес Дойчман.
— Предал? Как это? Изменил, что ли? С кем же? Уж не с какой–нибудь там русской? И где ты ее здесь откопал?
— В Орше, — ответил Дойчман.
— Слушай, а они здесь вообще водятся? Мне казалось, что люди только выдумывают эти истории.
— Водятся, водятся, — заверил его Дойчман. — Так вот, она попросила меня остаться здесь. Сказала, что мне, мол, нечего домой возвращаться. И я, понимаешь, и сам теперь не знаю, как быть, если… Если…
Тут Дойчман беспомощно развел руками. Что должно было означать это «если», он и сам толком объяснить не мог. Вероятно, если вдруг наступит мир и всем позволят остаться там, где они захотят; если бы он с математической точностью проанализировал бы свои чувства к Юлии и Татьяне, если…
— Так вот, я ее предал, — продолжал Эрнст. — И не знаю теперь, как быть. Представления не имею. Понимаешь, все вот это, наш штрафбат, там Юлия, здесь Таня, вообще не могу разобраться — заплутал.
Они замолчали. Снаружи тарахтели автоматы, в промежутках между очередями завывали выпущенные русскими легкие мины, а еще несколько секунд спустя слышались глухие разрывы.
— Опять началось, — констатировал Видек.
И тут же перескочил на другое:
— Знаешь, а если на самом деле устал как собака, тогда дрыхнешь даже под обстрелом.
Тут раздался душераздирающий вой и где–то совсем рядом рвануло, да так, что землянку тряхнуло, и Дойчман, не успев понять, что произошло, оказался на земляном полу. Поднимаясь, он стал стряхивать со спины прилипшие к ней перемешанные со снегом коричневатые комья земли. И вдруг сквозь вой и разрывы ему послышался человеческий голос. Голос показался ему знакомым, но Эрнст не мог понять, кто это — настолько мало голос этот походил на человеческий, скорее он мог принадлежать зверю, внезапно обретшему дар речи и решившему сообщить миру о переносимых муках.
— Бог ты мой! Бог ты мой! Бог ты мой! — монотонно и жутко бубнил кто–то, ненадолго замолкая, вздыхая, вскрикивая, вереща, шепча. — Бог ты мой — что же это?
И потом снова: «Бог ты мой, бог ты мой…» И так до бесконечности.
— Да это же наш крысомордый! — воскликнул Видек.
Перемахнув через лежавшего Дойчмана, он стал выбираться наружу. Дойчман видел перед собой подошвы его сапог, машинально отметив, что на них в нескольких местах не хватает гвоздей, потом подошвы исчезли из виду. Эрнст сам, встав на четвереньки, стал подбираться к выходу. Ползти мешала оказавшаяся между ног санитарная сумка, раздраженно перебросив ее на спину, он выполз в траншею и в нескольких шагах услышал жуткое бормотание.
В нескольких метрах от них, привалившись к стенке траншеи, сидел крысомордый. Лицо его посерело, черты заострились, в особенности отливавший мертвенной желтизной, казавшийся вылепленным из воска нос. Не разжимая губ, рядовой Кацорски продолжал бормотать, уставившись на лежавшее напротив окровавленное нечто. Присмотревшись, Дойчман узнал оторванную по самое плечо руку крысомордого. Из раны на плече хлестала кровь, окрашивая снег в грязновато–красный цвет и собираясь в лужицу в углублении на промерзшем дерне, где сидел несчастный Кацорски. Но тот уже не обращал внимания ни на что, кроме как на отторгнутую от его тела конечность, пальцы которой конвульсивно сжимались и разжимались. В этот момент крысомордый, побелев, вздрогнул и завалился на бок, в последний раз пробормотав, словно заклинание: «Бог ты мой».
Дойчман, отстранив позеленевшего от ужаса Видека, подполз к телу крысомордого, стал было раскрывать сумку, но вдруг замер, поняв, что она уже ни к чему…
Рядового Вернера Кацорски похоронили позади одной из хат–развалюх, на участке, отведенном для погибших из 2–й роты. Так вышло, что могила Кацорски оказалась чуть поодаль от двух первых рядов. Увенчивал ее куцый березовый крест с приставшими к коре льдинками. Дело в том, что Кацорски погребли в воронке — шальная мина, упав в считаных метрах от импровизированного свежего погоста, оставила после себя отличную воронку. И грех было не воспользоваться ею — кому охота ковыряться в окаменевшей земле даже ради того, чтобы вырыть могилу? Вот двое русских из добровольных помощников и решили воспользоваться уже готовой ямой. Вообще похороны рядового Кацорски вышли скромными, безо всякой шумихи. Стояла ночь, и рота, как всегда, занималась рытьем траншей. И у неглубокой воронки–могилки собрались лишь немногие из работавших в дневную смену, они понуро и беспомощно взирали на погибшего, к тому времени уже окоченевшего, который с раскрытым словно в ухмылке ртом покоился на куске брезента из–за отсутствия гроба. Оторванную руку уложили на живот, почерневшие ошметки на плече подернулись чуть розоватым инеем.
— Ладно, — обратился к русским добровольцам Видек, — чего уж там — давайте заканчивайте.
Русские, подхватив лежавшее на брезенте тело, осторожно опустили его в воронку, после чего извлекли брезент — хоронить убитых на брезенте строжайше воспрещалось. Разве можно транжирить на подобные пустяки такой драгоценный в военное время материал? Категорически нельзя — он еще и живым пригодится. А мертвым, тем все едино.
Со стороны передовой видны были непрерывные вспышки. Ухали взрывы, в паузах тарахтели пулеметы: немецкие исступленно, беспорядочно, русские — методично, весомо, степенно. Один из хоронивших слазил в воронку–могилу и повернул голову Кацорски так, чтобы покойный смотрел прямо в начинавшее темнеть небо. Потом его забросали комьями мерзлой земли. Ни речей, ни салютов. Единственно возможный шаг для увековечения памяти павшего Кацорски предпринял Эрнст Дойчман, чернильным карандашом начертав на деревянной табличке следующее: «Ряд. Вернер Кацорски. 1912–1943» , и ниже второпях дописал буквами помельче: «Уповаем, что сейчас ты в лучшем мире» .
В Бабиничи снова пожаловал обер–лейтенант Беферн. Что ему там понадобилось, об этом Вернер с Обермайером могли лишь догадываться. Вернер тут же вызвонил Обермайера, чтобы сообщить эту новость, а сам стал наблюдать за обер–лейтенантом Беферном: вот он выбирается из саней, вот неторопливо застегивает шинель, потом с достоинством принимает рапорт унтер–офицера, благодушно бранит последнего за пренебрежение такой важной на войне вещью, как каска, а после чуть ошалело пялится вслед Ванде, личной переводчице обер–лейтенанта Вернера, как раз проходившей мимо. Несмотря на скрывавшие фигуру шубу и валенки, просто нельзя было не заметить, до чего же хороша эта чертовка.