Управившись с очередной своей задачей, я вернулся и обнаружил на коврике послание от Марка Эспри. Доставлено с посыльным. Из Коннаута. Так, минутку…
Дорогой Сэм,
Я очень рад, что ты дал себе труд добраться до самой сути этой истории с Корнелией Константайн. Она говорила правду, утверждая, что «Пиратские воды» представляют собой «сплошную ложь». Не было ни светло-вишневой лагуны, ни бешеной собаки, ни слез у костра под мерцающими звездами. Более того, не было и марафонского обольщения. На самом деле, в действительности, я поимел эту истеричную идиотку в самый первый день, после ленча, в отеле — откуда мы почти и не выходили на протяжении всех двух недель.
Ты, несомненно, недоумеваешь по поводу этих ее «великолепных грудей». Их я тоже создал парой мазков своей феноменальной фантазии — они, увы, реальны не более, чем любезный Кванго. Ну да ты знаешь этот тип: огромная жирная задница, но грудей считай что нет. И такая тупица! С необычайной привычкой к…
Далее следуют триста, а то и четыреста слов отъявленнейшей порнографии. А в заключение в письме значится вот что:
Ты этого не понимаешь, не так ли, мой бесталанный друг? Даже теперь, когда умираешь и сгниваешь от зависти. Больше не имеет никакого значения, что именно человек пишет. Время, когда это имело значение, миновало. Правда больше ничего не значит — и никто в ней больше не нуждается.
— Минутку, — сказал я. Из ванной появилась Николь. Я посмотрел на нее. — О господи, да ты не пройдешь в этом и пятидесяти ярдов! Что за гротеск…
Ее проницательный взгляд остановился на письме. Она сказала:
— Ты готов услышать, какую пакость я с ним сотворила? Возможно, это поможет тебе воспрянуть духом. Иди сюда — я хочу закончить прическу. По правде говоря, здесь есть кое-что общее с твоим собственным случаем. Он написал один роман…
Я проследовал за ней в ванную. Она продолжала:
— Потратил на него немало лет. И показал его мне. Рукопись была в большой общей тетради, притом безо всякой стенографии. И было в ней что-то этакое… Да, тот роман не был обычной его дребеденью. Он писал его от души.
— Ну и?
— Я уничтожила эту рукопись. Его заперла в ванной, а роман скормила огню. Страницу за страницей. При этом немало над ним поиздевалась и все такое.
— Н-да, недурственно.
Она проследила за тем, куда метнулся мой взгляд.
— Не беспокойся. Твоего романа я не уничтожила.
— Спасибо. А почему так? Что на тебя нашло?
— В этом нет необходимости.
— Николь, я тебя не понимаю.
— Это точно… Между прочим, выглядишь ты ужасно. Неужели не существует каких-нибудь пилюль, которые ты мог бы принять? — Она вздохнула. — Ладно, расскажи мне о ребенке.
Боль блуждает, проникая сквозь рассеянные здесь и там соединения, сквозь нудные сети волокон, минует зоны возбудимости, вдоль всех ответвлений, через чащи и заросли… Хочется, чтобы она прошла. Прошла! Но это желание — чтобы она прошла — основано только на страхе. Вот что может быть его определяющей характеристикой. Непосредственные физические симптомы выражены довольно мягко, они не сводят с ума так, как боль, порождаемая страхом.
Как только вошел, я почувствовал страх, испытываемый малышкой. Внезапная послеполуденная пелена — и тишина: нет ни Кита, ни Кэт, одна только Ким, извивающийся пустячок на кухонном полу, у меня под ногами. Так-то она вроде бы была совершенно цела, только вся промокла. А еще — плакала. И — боялась. И этого было достаточно, этого было слишком много, этого никогда не должно было случаться. Да, знаю я: когда дети появляются на свет, мы к ним подходим на цыпочках, крадучись, словно мыши в темных туннелях, чтобы ласкать их, предугадывать все их желания, брать их на руки и всячески ублажать, успокаивать. Но так и должно быть. Так должно быть всегда. Потому что, когда нас нет рядом, их миры начинают рушиться. Горизонт поднимается со всех сторон, пока не вытолкнет небо. Стены смыкаются. Может быть, они способны перенести боль. Боль близка, и они знают, откуда она исходит. Но страх — это совсем иное. От него их надо держать подальше. Господи, если бы только они знали, что такое там, снаружи. Вот потому-то их никогда нельзя оставлять вот так, совсем одних.
Или — не совсем одних. Когда я опустился на колени, чтобы поднять ее, то услышал предостерегающее рычание — это был Клайв, который сидел на площадке размером почти с него самого, между четырьмя смехотворно крохотными помещениями. «Все в порядке, — сказал я ему. — Я хороший. Я ее люблю. Я не плохой. Хороший песик». По-видимому, такое можно говорить собакам: пес поверил. Он двинулся вперед; вздохнув и слегка подпрыгнув, уложил передние лапы на мойку, озираясь в поисках Кэт или Кита; со спины он походил на профессионального бандита, готового к делу — колени полусогнуты, оружие наведено. Когда малышка успокоилась, я заметил на столе коробок спичек и одну сигарету. То было послание Кэт, оставленное ею для меня.
Потому что я все истолковал неправильно. Жизнь вечно норовит сделать твое положение еще более странным. «Надо прекратить делать К. больно, — писал Кит. — Нехорошо вымещат все это на малышке». Однако К. означало вовсе не Ким. К. означало Кэт. Но Кит не мог остановиться. И Кэт тоже не могла.
Придумать можно было только одно. Я ее одел. Сменяя ей подгузник, без удивления увидел, что никаких новых отметин у нее нет. На это раз Кэт устояла перед силой собственного бессилия. Я оставил записку и телефонный номер — а мог бы написать там и тогда, что некоторые люди находят других, чтобы с их помощью осуществлять самые жестокие свои замыслы. Они находят других, чтобы те сделали это вместо них.
А потом — это.
Я понес малышку (ее головка подпрыгивала и перекатывалась у меня на плече) через весь город — и через внезапно разразившийся карнавал: вспышку людской энергии и облегчения, сопровождаемую бесчисленными воздушными шарами, вывернутыми наизнанку пабами, грохотом шумовых оркестров и ором динамиков, установленных на подоконниках. Этот ритм подхватил нас; течение несло нас вперед, в самое сердце быстро густеющей толпы. То был один из тех моментов, когда каждому хочется быть черным, гибким, буйным; и на фоне этого черного великолепия белые лица, казалось, застенчиво улыбались, стыдясь показаться на свет, вообще быть видимыми. Улицы были ребячливыми и пьяными. Там — чопорная, но снисходительная поступь полисменов. Сям — черная дама, отплясывающая в полицейском шлеме. А здесь — восторженное детское лицо, запрокинутое к небу.
Жизнь! Подобная той теплой жизни, что я держу в своих руках. Но ее может вдруг стать слишком много, слишком много жизни, и возникнет иное удушье, подступит иная опасность… Запруженный перекресток на Портобелло-роуд, где жизнь напирала со всех четырех сторон, и голов повсюду было просто не счесть — они казались грудами пушечных ядер, — и таинственным образом зарождалась паника: руки у многих, когда они пытались пробраться к краю, начинали мельтешить, словно крылья ветряных мельниц. А края-то нигде и не было, только жизнь, еще больше жизни. Лавируя в людских потоках, я держал Ким у себя над головой. А толпа, огромная тварь, единую клеточку которой мы собой представляли, начинала заваливаться на манер многоножки, и оставался (так я думал) лишь один исход, потому что можно было только упасть — или попирать ногами упавших — или и то и другое разом.
Потом все это кончилось, и мы оказались на другой стороне. Я воспользовался подвальной дверью на Лэнсдаун-креснт. Лиззибу справится. Она совсем успокоилась, рассудок ее прояснился. Я сказал, что Кэт ей позвонит. Сказал, что уверен — она все сделает так, как надо. Сказал, что полностью ей доверяю.
— Ну да хватит с тебя. Считай, скормил тебе целую главу. А я там, между прочим, в рулетку со смертью играл.
— Да, именно это ты и утверждаешь.
— Клянусь, я был от нее на волоске.