Я этого не понимаю. Нет — понимаю! Я вдруг понимаю, хотя нет никакой реальной причины (разве есть?), чтобы это понял хоть кто-нибудь еще. Отныне в трафике мы истощаем время друг друга, жизни друг друга. Мы транжирим жизни друг друга.
Утренние заплывы Корнелии становятся чем-то вроде ритуала. Теперь Мариус, уже побронзовевший, стоит подбоченясь на палубе и открыто восхищается ею, когда она пробирается через мелководье к берегу. Очевидно, груди у нее…
Пакет, доставленный курьером в униформе. Я, не испытывая большого энтузиазма, ожидал медицинских предписаний, прислать которые обещал Слизард. Однако в обратном адресе значится «Хорниг Ультрасон».
В пакете — первые главы моей рукописи. И план-конспект. И чек. Деньги за опцион. Не знаю, как ей удалось. Но это…
Да, искусство может влечь к себе, а еще сильнее — любовь, с этим ее узнаванием и готовностью прощать в глазах, с касанием руки, когда оно так необходимо, со столь сладостным разрешением борьбы между разумом и телом. Но это, это (в руках у меня дрожат деньги), это — подлинное счастье.
Столь силен был вихрь моей радости, что какое-то время я даже не замечал, что боль таки наступила.
А теперь и трубы опять принимаются за свое. Эта боль; эта их неорганическая агония. Господи, от нее корчится и извивается вся квартира.
Это когда-нибудь прекратится? Прекратится когда-нибудь вся эта дрянь?
Не сейчас. Но когда? Когда подоспеет время для этого — для труб, для боли? Никогда, просто-таки никогда, для этого время никогда не наступит.
Глава 17. Школа Купидона
— Любовные соки. Неукротимая страсть. Земля, блин, таки вертится.
— Здорово, Кит. Как ты?
— Отдается полностью. Венец блаженства! Эх, пройтись бы вверх по Хайберу[78]!..
— Как дела?
— Взаимное плотское наслаждение. Значимость предварительной игры. Важность ее продолжительности. Полная, но крепкая фигура. Взрослые люди всегда смогут договориться.
Когда Гай был рядом с Николь, его доверие к ней было всеобъемлющим, безграничным. Хотя ее поцелуи — со всей их влажностью, алчностью, глубиною — порой не могли его не шокировать, ее сдержанность во всем остальном была неопровержимой и впечатляюще непреклонной: без единого зазора, без малейшей бреши. Все ее тело, казалось, замыкалось или сжималось, стоило его руке оказаться в силовом поле ее грудей — или бедер — или умопомрачительного живота. Тщательно вышколенный ее чувствительностью (и двумя мощными ударами, которые ему недавно пришлось испытать), Гай сделался едва ли не таким же сторожким и девственно вспыльчивым, как сама Николь. Для них обоих было облегчением проводить время не у нее в квартире, а где-нибудь еще, там, где не могло произойти ничего такого. Порою в дневное время они отправлялись в какие-нибудь уединенные музеи или серьезные кинотеатры. Ходили на прогулки, не упуская ни единого погожего дня: Гай обожал как следует пройтись пешком, а Николь заявила, что и ей это по нраву. Чем дальше из города, тем лучше; Гай топтал землю огромными мокрыми башмаками, а Николь — темно-зелеными сапогами до колен, в которые были заправлены ее украшенные заплатками джинсы; они сплетались пальцами и так и шли, размахивая сомкнутыми руками. Чуть севернее Барнета они обнаружили лес, от которого оба пришли в полный восторг. Приглушенный шелест, та трепетность, с какой деревья сберегают влагу… Конечно, случались там разные шутки и проделки. Она, бывало, собьет с него шляпу в лужу, а потом убежит и спрячется. Гаю приходилось стремглав за нею носиться. Однажды она прутиком вывела на слизистой грязи пересохшего ручья: «Я тебя люблю». Немало восхитительных поцелуев имели место под ветвями звенящих деревьев. Среди ветвей шевелились и сыро хлопали крыльями птицы, а вот животных они не видели, нигде не видели маленьких лесных тварей, ни даже белки или кролика — только оленьи рога света, отбрасываемого низким солнцем. Николь говорила, что эти мгновения, проведенные вне города с его ощущением надвигающейся катастрофы, были для нее самыми драгоценными.
Когда они возвращались в ее квартиру, Николь готовила чай и подавала его на подносе, обычно с бисквитами. И какое-то время они осторожно миловались на диване в гостиной. Однако когда Гаю пора было уходить и их поцелуи на лестничной площадке становились прощальными, они тоже менялись, делаясь необузданными, и тогда она уже с явным желанием извивалась в его объятиях. Она, будучи гораздо меньше ростом, к тому же давно уже без каблуков, казалось, взбиралась по его телу, впиваясь то в одну, то в другую точку. Теперь, уходя от нее, он уносил на своей груди смазанные отпечатки ее грудей, а в живот его были вдавлены все ее кульверты и контуры. И дальше, ниже, каждый мускул помнил наклон и изогнутость ее мучительной сердцевины. А скоро она станет смелее, говорила она. «Скоро я стану смелее», — громом отдавался ее шепот в его гудящем ухе.
И все же Гай считал, что ему здорово повезло, если удавалось войти к ней и выйти обратно без того, чтобы наткнуться на Кита. Когда Гай тяжело ковылял вниз по лестнице — согнутый, задыхающийся, окутанный электричеством, — вверх по лестнице тяжело ковылял Кит. Или же, когда Гай нажимал на звонок у подъезда, не кто иной, как Кит распахивал перед ним парадную дверь, выглядя при этом лощеным, ублаготворенным, надутым как индюк. Что-то вроде этого случалось почти всегда. А однажды это случилось дважды: на пути туда и на пути оттуда — как будто Кит лишь на краткое время любезно освобождал высокий пост, по праву принадлежавший ему. С его стороны были и другие визиты, Гай знал это. Иной раз, когда он проходил мимо, или просто оказывался где-то поодаль, или ему больше нечем было заняться (потрясающе вместительный промежуток времени), Гай слонялся по ее тупиковой улочке. Однажды он видел, как Кит вытащил из багажника тяжелого «кавалера» ученическую сумку и мешок с инструментами, после чего, флегматично ими помахивая, направился к дому. В другой раз — и это вышло более или менее случайно — «фольксваген» Гая вынужден был ненадолго притормозить в непосредственной близости от судьбоносного перекрестка; причиной задержки был Кит, который с некоторым риском для себя и других выезжал задним ходом на главную дорогу; через несколько минут Кит проехал мимо, говорливо склабясь в свой новый мобильник.
По утрам, в самые ранние часы, Гай обыкновенно лежал рядом с фигурой спящей супруги (все чувства к которой были у него теперь так перекошены из-за тяжести того, о чем она не знала) и неотрывно видел перед собой отвратительные tableaux vivants[79], грубые, мрачные сцены, разыгранные то в садовом домике, то в сторожке смотрителя парка, то в каком-то почтенном приюте и озвученные голосом Кита: «Доктор сказал, мне это требуется раз в день. Так что ляг вот здесь», или, еще более увещевательным тоном: «Ты просто возьми его в ротик, пока… это, право, такая забавная игра, всего-то навсего». Гай крадучись выбирался из постели. В комнате за стеною, усевшись на краю ванны, он стонал и вопил в кучевые облака полотенец. Затем, охваченный оторопью и унижением, смотрел вниз, на собственные чресла и видел этого нелепого зверька, подмигивающего карлика… Величественный и архаичный, он поднимался, пытаясь как-то прикрыть свою рану. В зеркале отражалось бледное лицо воина: костистое, словно укрытое забралом, расчерченное кинжальными бровями — рассеченное изголодавшимся ртом! Обтянутые кожей, выступающие углы его нижней челюсти превратились в какие-то острые заклепки. Тазобедренные кости выпирали, как ручки кухонного горшка. Горшка, в котором заключалось — что? Жаркое. Вся его жаркая любовь.
И век, который так близок к своему окончанию. Дело в том, беда в том, что черта, к которой он приближался, была… Нет. Гай никогда не смел об этом подумать. Отпущенная на волю, мысль его пошла бы вот по какому пути. Можно было представить себе Николь, женщину вроде Николь, женщину в ее положении, женщину, на этом же самом месте, ведущую такую же затворническую жизнь, на исходе девятнадцатого века — или на исходе восемнадцатого — или любого другого века, обозначенного любым другим числом. Но не на исходе двадцатого века, который непременно оставлял свою отметину на каждом. Не на исходе двадцатого века. В эти дни нельзя было выглядеть так, как выглядела она.