— Ой.
Я был изумлен.
— Ой? Ким, боже мой. Значит, ты теперь говоришь, так, что ли?
Малышке нечего было добавить. В данный момент — нет. Я отнес ее на кухню. Кэт была где-то в другом месте (в спальне). Я приготовил смесь и натянул на горлышко бутылки соску. Увидев бутылку, она заплакала. Заплакала, потому что хотела ее заполучить, а для этого располагала одним только средством — плачем. Я стал ее кормить с частыми передышками, чтобы отрыгнула, чтобы не подавилась. Глотая, она покачивала ножкой. Потому что если ножка свободно и так привлекательно свисает, то малышка, само собой, должна ею покачивать, она ну никак не может упустить возможности покачивать ею. Когда бутылка почти опустела, я почувствовал, что подгузник ее набух от просачивающейся теплой влаги. Так что я положил Ким на матрасик на столе и приготовился ее переодеть. Но тут, внезапно появившись, в дело вмешалась Кэт. «А, вот вы где», — сказала она, забирая у меня малышку и свежий «Хагги». Какое-то странное ирландское правило здесь действует — не козни ли духовенства тому причиной?
С ребенком на руках она удалилась в гостиную. Я смотрел на округлое лицо малышки, подпрыгивающее у Кэт на плече. Удивленные глаза.
— Ой, — сказала мне малышка, прежде чем Кэт закрыла дверь. — Ой.
— «Ибо Гален знал, что отныне всегда будет мечтать о ней, что пришла к нему этой ночью в Толедо и, взъерошив, разбудила его с любовной нетерпеливостью». Вот так-то. — Николь ничего не сказала. — Ну же. Это ведь ужасно. Даже просто неграмотно. «О ней, что». О той, что, бога ради. — Николь ничего не сказала. — Да и само чувство отталкивающее. Но я подозреваю, что тебя он чувствами не обременял. Слишком был занят, влезая в свои вельзевульские наряды. — Николь ничего не сказала. — Забавно, что он так беспомощен в изображении женщин. Все они у него напудрены и накрашены. И никаких физических функций. Он помещает их в этакий золотой век, теперь, увы, давно миновавший. Ты знаешь, в какой: до того, как женщины стали ходить в туалет.
Николь заговорила. Она окинула меня туманным взглядом и сказала:
— Ты не прав. Его творчество напрямую обращено к женщинам, потому что он их так страстно идеализирует. Разве это не великая тема — борьба мужчины, существа воинственного, направленная на то, чтобы приучиться к нежному обхождению? Эспри здесь, конечно же, развивает традиции Лоуренса.
— …Это разбивает мне сердце, Николь. — Это разбивает мне сердце. Потому что подтачивает, подрывает веру в ее художественный вкус. А ее художественный вкус — это все, чем я располагаю, чтобы продолжать. — Ну ладно. Ты, должно быть, любишь театр. Однако это еще большая извращенность. Нет там ничего путного, по-английски, во всяком случае. Один Шекспир, и это все. Что само по себе подобно какому-то космическому анекдоту. Как если бы Тициан занимался декорациями, а Моцарт сочинял саундтреки к фильмам. Как если бы Бог был главным режиссером репертуарного театра.
Я был теперь немного слишком говорливым — или немного слишком каким-то — для загадочной мисс Сикс. (Последние мои фразы были, по сути, прямыми цитатами из длинного письма, которое я писал Марку Эспри.) Она встала со стула и подошла к столу. Налила себе бренди и сделала восемь больших глотков. Посмотрела в черное окно. «В полночь выхожу я на прогулку, — пропела она, — как с тобой всегда гуляли мы. По луной залитому проулку проходя, ищу тебя средь тьмы».
— А у тебя неплохой голос. Ты, наверное, пела, когда делала эти свои пантомимы. Но голос холодный. Он что-то утаивает.
Когда она погрузилась рядом со мной в диванное лоно, то ноги ее взметнулись кверху фута на три. Взгляд ее тоже был разогрет алкоголем. Я почувствовал, что не принимаю этого.
— За дело, — сказал я, вытаскивая блокнот. — Расскажи-ка мне еще об этих вылазках на природу вместе с Гаем. Эти маленькие любовные пародии — их следует отнести к наихудшим пакостям, которые ты творишь.
— Тебе приходится только записывать их. А мне приходится ходить. Я терпеть не могу ходить пешком. Главное, куда? Это все равно что сниматься в рекламе. В рекламе сигарет с ментолом — помнишь? Когда еще были трехпенсовики?
Она задумалась ненадолго, потом сказала:
— Нет, это все равно что сниматься в рекламе любви. Реклама любви, а?
— Я все-таки не до конца понимаю. Ну, эту пытку для Гая. Но я все жду некоего блестящего выверта… Ладно. Наверное, пора мне посмотреть какую-нибудь из твоих видеокассет. Кассет с рекламой секса.
— Нет у меня ни одной. Я их не храню. Терпеть их не могу.
— Очень жаль. Я ужасно разочарован. Как я понимаю, снимки Марка Эспри немного устарели. Да, я разочарован. Как же прикажешь мне описывать твои прелести?
— Сейчас я все с себя сниму, — сказала она, потянувшись к верхней пуговице. Помолчав, наклонилась ближе. — Тебе не кажется, что мы могли бы быть кем-то вроде ужасненьких кузена с кузиной и все друг другу показывать? Все липкое и пахучее? Посмотри на себя. Ты не представлял такого, в плоти и крови, ведь нет? Слушай. Хочу тебе признаться. У меня есть одна постыдная привычка. Каждый день и отправляюсь в дурное место и совершаю там дурное дело. Ну, в некоторые дни удается этого избежать — но тогда на другой день приходится делать это дважды… Я хожу в туалет. Давай, Сэм. Помоги мне справиться с этим паскудством. Будешь моим туалетным приятелем, идет? Каждый день, сразу после завтрака, как только почувствую позыв, я могу тебе звонить, а ты — заговаривать меня.
— Николь, — сказал я, поднимаясь на ноги. — Скажи мне, по крайней мере, что за ужасную штуку ты учудила. С Эспри. Это бы меня взбодрило.
— Бросила ему в ветровое стекло кирпич. Здоровый такой к тому же.
— Само собой. Ну давай, скажи. Кирпич — это слишком обыденно.
— Не скажу.
— Почему?
— Почему? Почему? А почему бы, ты думал? Потому что это слишком болезненно.
Она в некотором смысле права. Языка для боли не существует, нет для нее никаких слов. Кроме непечатных. Кроме брани. Нет для нее слов. Ой, оу, уф, ах. Господи. Боль — она сама себе язык.
Комплект болеутоляющих прибыл как нельзя более ко времени. Курьер доставил его около трех часов дня, и я смог сразу же позвонить Слизарду.
— Очень красиво, — проворчал я в трубку. — Похоже на упаковку ликеров. Или на набор юного химика.
Зная, что мне понравятся все эти ярлычки, он сказал, что, когда речь заходит о классификации болей, мы откатываемся в средние века — или в детскую.
— Слушай, Хьюго, что происходит? — спросил я неожиданно. — В мире, я имею в виду. Звонил кое-кому в Вашингтон, но толком никто ничего не может сказать. Мямлят и мнутся. Где вся информация? Как тебе видится происходящее?
— …Дела обстоят очень серьезно.
— А именно?
— Ну, примерно вот так. Давление оказывается по двум направлениям. Вмешаться сейчас и воспользоваться шансом — или позволить системе деградировать дальше. Пентагон выступает за то, чтобы вмешаться; правительство — за то, чтобы проскочить; совет национальной безопасности расколот. Налицо гипертония, а также одышка. Возможна эмболия. Что до меня, я за то, чтобы проскочить. Необходимо, чтобы миновал миллениум. Сейчас никак нельзя рисковать.
— Хьюго, о чем это ты толкуешь?
— О Вере, разумеется, — сказал он с удивлением в голосе.
— Прошу прощенья?
— О жене Президента.
Наш мир болей, выстроенный здесь и классифицированный: как он похож на жизнь, на детство, на любовь, на войну, на искусство. Стреляющая, Колющая, Жгучая, Раскалывающая. Дергающая, Пульсирующая, Вспыхивающая, Тупая, Острая, Изматывающая, Тошнотворная. Жестокая, Ужасная, Мучительная, Убийственная.
— Здесь одна-единственная таблетка в черном пузырьке, — сказал я. — С черепом и скрещенными под ним косточками.
— Это для тех случаев, когда живые завидуют мертвым. От самого болезненного состояния изо всех. От жизни, друг мой.