Стало холодно. Он поднялся со скамейки и медленно пошел по аллее. Снова один, в чужом месте, в пустом саду! Звезды поглядывают с черного неба, и от них тоже веет печалью. Грустно, рядом нет никого. А раньше — странно! — тебе это и не надо было. Что ж, броди и мигай на луну, такую светлую майскими ночами. Спина идущего Локоткова гнулась, плечи зябко ежились. Может быть, уехать завтра отсюда на другом, совсем не рябининском автобусе? Нет, не в областной город, и не к матери, а именно — куда глаза глядят. Не заезжая за шмотками к хозяйке Вере Леонидовне. Что там, собственно — чепуха, тряпье… И вот так колесить, скитаться, ночевать где попало, покуда не пропадешь совсем, не исчезнешь с земного лика, будто тебя на нем никогда и не было. В такой дороге тоже обязательно попадутся добрые люди, с которыми можно будет поговорить о прошлом, об удавшейся или неудавшейся — кто знает? — своей жизни, о Вечном Миге, ждущем человечество. А если он и став бродягой не будет никому нужен? Вот как сейчас. Локоткову стало жалко себя, он снова лег на скамейку, отвернулся к спинке ее, закутался крепче в пиджак и скоро задремал в полном унынии.
16
Несмотря на такое настроение, сон его — третий по счету сон о Последней Войне — был почти счастливым. В нем сначала все текло по-прежнему: взрыв, гибель Земли, Черный Карлик. Но, присутствуя и паря над плеснувшимся во все стороны морем смерти, душа Локоткова знала, что в тот самый момент, когда это произошло — в другом месте необьятной Вселенной, в океане, впервые сжалась и начала неуверенно пульсировать клетка. Еще где-то — обезьяна подняла камень и стала им обтесывать палку. Где-то началась пора первых религиозных войн. Прыжок через пространство — человек, склонившись над листом бумаги, выводит: «Общественный Договор». Велико звездное море! — вот в одной из его серебряных точек некто в котелке и клетчатом костюмчике оседлал неверное сооружение из легких палок, полотна, — и стелется на нем счастливый, над сухой травой, — тоже впервые. И он, и его потомство уже близко к гибели, ибо никто не знает страшной силы нового аппарата, его удивительных для всего живого последствий. Но некто счастлив, ибо он — открыл, нашел.
И везде, где только возможна была разумная жизнь, шла вечная, большая, не знающая вех работа.
Пахарь орал твердь.
Сеятель бросал семя в землю, разомкнутое лоно планеты.
Серп касался колосьев.
Бухали тяжкие цепы.
История жила! Закончившись в одном месте, она начиналась в другом. Вот, оказывается, каков был общий закон.
Лишь только Валерий Львович Локотков понял это во сне, дыхание его стало легче, и он уснул уже спокойно, крепче прижавшись щекой к согретой сандальной подошве.
Проснулся он бодрый, на рассвете, и сразу вспомнил областной город в это время: поздняя весна, раннее лето, миг, когда вот-вот взойдет солнце. Во дворах плещутся листья под легким ветром, обнимаются ребята с девчонками возле домов и в подъездах, колотят туфлями мостовые непризнанные поэты с голодным блеском в глазах, гудочки плывут с реки… В хранилищах спрятаны книги и рукописи, которых коснутся сегодня люди. Хорошая пора для счастливых! А несчастный сейчас обретает надежду — чтобы зимой снова утратить ее.
Но Локотков не завидовал этим утром счастливым, и не жалел неудачников. У него было на душе: уже сегодня он будет у себя, среди своих, можно и отоспаться, сколько хочешь, и поесть как следует, и пойти потолковать к физику о разных школьных и нешкольных делах… После вчерашнего глупого, чуть не закончившегося несчастьем дня легко и хорошо подумалось о квартирной хозяйке Вере Даниловне, Слотине, даже о девчушках-учительницах. Вот что стало ясно и понятно, будто издавна: не беда провести ночь на скамейке в незнакомом месте, если знать: где-то есть дом с теплой кроватью, еда, люди, хотя бы на работе, ждущие тебя. Тогда это — подумаешь, временная невзгода!
Вечером он до крепкого пота, с уханьем колол дрова во дворе Веры Даниловны, незло покрикивая на крутящегося под ногами Тобку.
17
Пошло, поехало все по-прежнему: уроки, вытягивание четвертных отметок, ожидание долгого лета… К тому же стал легонько намечаться роман с конопатенькой литераторшей Машей — той самой, которую целовал у печки на злополучном вечере. Он два раза провожал ее домой после уроков, и, хоть и не был приглашен в избу, удостоился долгого разговора возле крыльца, и она как-то особенно пожала ему руку. Нельзя сказать, чтобы Маша сильно нравилась Локоткову: у нее была неприятная ему еще с детства жажда поучать, говорить чужими словами, цитатами, в коридоре и классе она изводила детей глупыми учительскими поговорками: «Смех без причины, Бельтюков — признак дурачины»; «Курятин! Не хочу учиться, хочу жениться — так у тебя получается?» «Художник от слова „худо“…» Да и с виду она была довольно невзрачна, раньше он не обратил бы на нее никакого внимания.
Учителя уже собирались разъезжаться кто куда, строили планы. Только Локотков из них, пожалуй, не хотел никуда ехать, и все лето намеревался провести в Рябинино. Даже на родину, к матери его не тянуло. Так он и написал ей, и мать не обиделась, сообщила в ответ, что сама выберет возможность приехать к нему на недельку, посмотреть, как устроился. А ему хотелось провести это лето одному, подальше от шума, от людных знакомых мест, чтобы это было — его лето, и только его. И без ненужной житейской суеты. Надо отдохнуть, сколько можно? Ходить на рыбалку (хотя Локотков раньше даже разговоров о ней не мог выносить!), по ягоды, за грибами, окучивать картошку в огороде Веры Даниловны, сидеть вечерами на крылечке и думать о том, что было, что будет, чем сердце успокоится… За лето он узнает рябининских жителей, войдет в курс многих дел. А ехать… куда ему ехать? Можно сказать, что был уже везде: где хотел и где не хотел.
18
Лишь только кончился учебный год, освободив Локоткова от разных школьных хлопот, — квартирная хозяйка его, Вера Даниловна, засобиралась объехать своих детей. Среди многих советов и наказов, данных перед отъездом, было и такое: присмотреть, сколько станет возможно, за Костей Шубиным, деревенским карликом-дурачком, не дать ему пропасть с голоду, если мать снова перестанет кормить его и пускать домой.
Костя Шубин был уже немолод, родила его мать-крестьянка Нюра в конце сороковых годов, в лагере для заключенных. Отец его был неизвестен. Сначала он содержался в Доме ребенка при лагере, а после его отправили в интернат для умственно отсталых детей. Мать, освободившись, приехала за ним, и они стали жить в ее деревне, в Рябинино. Костя хоть и рос уродом, но мать его любила, одевала, как могла, работая на ферме. Пока не сошла с ума. Мания ее заключалась в том, что на все попадавшие в руки деньги она стала закупать хлеб и прятала его в мешках в голбце, в конюшне, на огороде, на чердаке… Откуда она только его не возила! Ее знали в хлебных магазинах даже в райцентре. Дома она навесила на двери и ворота разных запоров и замков и первые дня три после очередной большой покупки хлеба, пока она его прятала и перепрятывала, никому не открывала, и не откликалась на голоса. Все это время ее сын, карлик Костя, питался и спал у чужих людей. Да и вообще жизнь в материнском доме стала ему тяжела: мать, если пускала в избу, то попрекала каждым куском, да еще и обыскивала беднягу, пытаясь обнаружить в одежде якобы спрятанный хлеб. Его отправляли несколько раз в Дом инвалидов, но он оттуда сбегал, неведомым образом находил дорогу обратно. Питался он просто: приходил и садился на крыльцо или на лавочку перед каким-нибудь домом. И никто никогда не отказывал ему: даже самый злой боялся людского осуждения. С ночлегом летом тоже не было проблемы: Костя мог забраться на любой сеновал, в любой чулан. Собаки не лаяли на него. А зимой ночевал или на ферме, в красном уголке, или в сторожевых будках. Иногда хозяева, накормив его ужином, предлагали и остаться на ночь.