Нужда грызла и с каждым днем все назойливее и назойливее подъедала душу. Уроки опротивели Веригину, и он оставил их за собой ровно столько, чтоб не умереть с голоду. Часто, длинными зимними вечерами, сиживал наш герой один в крошечной своей комнате, которую нанимал от жильцов, и многих горьких дум была ты свидетельницей, маленькая, бедная комнатка! «Покорись! — шептала нужда, — пойди на соглашение, тем более что оно нисколько не связывает тебя в будущем; впоследствии, когда заручишься силами, ты можешь сбросить с себя всю ветошь и, изучив слабые стороны своего врага, будешь в состоянии поразить его собственным его оружием!» Но совесть не оставалась безмолвною перед льстивыми советами нужды. «Иди смело! прокладывай себе грудью путь новый! — говорила эта совесть, — соглашения вкрадчивы, соглашения неслышно засасывают в себя всего человека; берегись их, ибо, став однажды на этот путь, ты безвозвратно посрамишь свою мысль!»
Веригин страдал и нередко приходил в ужас, чувствовал какое-то омерзение к жизни, но все-таки устоял и не покорился. Он рвался из этого страшного города, который, как вредный и несытый паразит, пьет соки целой страны, который, как червь неусыпающий, кипит в котле какой-то нелепой, бессмысленной деятельности, и чувствовал, что он тут прикован, что руки его связаны, что сила, которая ключом кипела и переполняла все его существо, горькою насмешкой судьбы приведена на степень бессилия.
— Неужели же нет дела? неужели нет такого дела, посредством которого можно было прийти в соприкосновение с массой? — спрашивал он себя.
Однажды, в особенно горьком настроении духа, Веригин отправился в театр. Давали «Гугенотов», и герой наш, расположившись в пятом ярусе, без особенного внимания следил за оперой, до самого того места, когда некоторый господин, потрясая кинжалом, клянется иступить его об груди еретиков и требует подобной же клятвы от толпы, тут же присутствующей. «Клянемся!» — вопит полудикая, наэлектризованная энергическим словом толпа. «Клянемся!» — вторит ей оркестр, и тут происходит на сцене нечто страшное, возмутительное: решается бойня нескольких десятков тысяч людей, бойня холодно обдуманная, бойня спящих людей. Сцена эта поразила Веригина.
— Нельзя не сознаться, что этот, в мантии, преотвратительная каналья, однако дело свое понимает! — сказал он, инстинктивно обращаясь к своему соседу.
Сосед обернулся: это был такой же молодой человек, как и Веригин.
— Суждение ваше мне нравится, любезный незнакомец! — отвечал сосед, — но, в сущности, я даже не обращаю внимания и на то, в какой степени каналья этот господин в мантии. К совершенному моему удовольствию, я не только не знаю итальянского языка, но даже не интересуюсь содержанием оперы. Знаете ли, что именно меня занимает в этом случае?
— А что?
— Меня занимает собственно толпа и те дикие вопли, которые из нее выходят; посмотрите: все хористы подбежали к рампе; свет ламп прямо ударяет в их лица, и без того уже красные от напряжения; они вопят и клянутся… Я сижу здесь вверху и радуюсь… Меня даже как будто подмывает. Я знать не хочу, что это изуверы-католики, я даже не хочу входить в суждение о том, что энтузиазм, которого мы состоим свидетелями, есть благонамеренная фальшь композитора; я просто воображаю себе, что это рой молодых и добродетельных энтузиастов, которые собрались на бой с насилием и потому клянутся, кричат и вообще производят все, что хореографическими правилами в подобных случаях не возбраняется. Тут главное заключается в музыке и сценической обстановке, а не в том, добродетельные ли люди или канальи снуют и неистовствуют на сцене.
Веригин посмотрел на своего соседа с любопытством; белокурая голова его глядела добродушно, губы мягко и кротко улыбались, только в больших серых глазах искрилось нечто, похожее на иронию.
— Конечно, в вашем замечании много правды, — сказал Веригин, — музыка и сценическая обстановка действительно могут в совершенно различных случаях действовать одинаково возбуждающим образом: но почему же вы думаете, что со стороны композитора тут есть фальшь?
— А то как же? Неужели же вы полагаете, что этому господину в мантии, которого вы, по мнению моему, слишком снисходительно назвали канальей, предстояла надобность возбуждать энтузиазм в своих живодерах? Нет, в подобных случаях дело происходит гораздо проще; господин созывает живодеров и говорит им: ты, Гектор, зарежь столько-то душ, ты, Бенуа, столько-то, а не зарежете — сто палок вам в спину! Энтузиазма никакого нет, дела делаются как по-писаному: режут и свежуют с легким сердцем и в награду избавляются от палок. Как хотите, а ведь музыка-то тут, по-настоящему, должна бы быть не подмывающая, а рассудительная, или, лучше сказать, отвратительная: какой-нибудь безобразный скрип и хрипенье лучше всего были бы тут на месте.
Веригин молчал и мысленно поверял слова соседа.
— Тем-то и дорога музыка, — продолжал между тем сосед, — что всякий может к ней относиться произвольно и находить в ней именно то, что ему по вкусу. А мне, сверх того, знаете ли, что в этом особенно нравится? То вот, что мы здесь сидим с вами, в селениях райских, и вокруг нас целая пестрая масса людей; споют там какой-нибудь хор из «Нормы» — «Guerra!»,[89] что ли, — и ей, этой массе, отнюдь не придет на ум, что это поют какие-то полудикие варвары, до которых ей дела нет, а чувствует она, что сердце в ней закипает… а от чего?
Веригин как-то сомнительно улыбнулся.
— «То кровь кипит, то сил избыток», — пробормотал он вполголоса.
Незнакомец взглянул на него серьезно.
— Это неправда, — сказал он почти строго, — то, что вы сказали, есть величайшая несправедливость… даже клевета.
Это не «кровь»» и не «сил избыток», а просто жажда дела, и притом не инстинктивная какая-нибудь жажда, а именно родившаяся сознательно, и именно вследствие того, что дело, как зрелый плод, манит жажду… неужели вы этого не понимаете?
— Хотел бы понимать, но не понимаю, — чуть слышно и как-то уныло прошептал Веригин.
— Это еще не важность, что не понимаете; вся сила в том, чтоб «хотеть» понимать, и если вы «хотите» искренно…
— Вы говорите: есть дело, а я вот целый год ищу его и целый год не могу к нему приклеиться.
— Позвольте, об этом после, а теперь надо слушать; тут есть одно место, которое отнюдь пропускать не следует, «ибо оно возбуждает похвальные чувства», как выражается один мой приятель.
Начался дуэт Рауля с Валентиной; публика притихла; томительно скорбные, но вместе с тем полные мужественной силы звуки лились по зале, охватывая зрителей каким-то мучительно-страстным чувством. Как будто всякому чуялось, что на сцене происходит нечто ему близкое, нечто испытанное.
— Это делает ему честь! — сказал молодой человек, когда Рауль вырвался наконец из объятий удерживавшей его Валентины и театр застонал от взрыва рукоплесканий, — знаете ли, как подумаешь, что сзади этакое, в некотором роде, любящее существо, сзади безмятежная и сладкая жизнь где-нибудь в неприступном замке с вековыми аллеями (как в них гулять-то хорошо с любящим существом!), или в королевской гвардии, а впереди свист пуль, сверкание топоров и в заключение верная смерть — как хотите, а это многих может заставить задуматься! Но меня все-таки больше всего занимает публика; я положительно верю, что она сочувствует Раулю, и сочувствует не потому, что он «бедненький! так молод, так хорош собой и так несчастлив!», но потому, что происшествие это шевелит ее собственную рану. В то время как Рауль отбивается от Валентины, публика чувствует, что и у нее есть своя Валентина, простирающая к ней объятия под видом безмятежного прошлого, и что в то же самое время ее нечто зовет, перед нею нечто очеркивается крупными и резкими чертами — это очеркивается и зовет будущее. Что мне делать? думает она: оставаться ли отдыхать под смоковницами прошедшего или же ринуться вперед? И несмотря на всю щекотливость вопроса, все-таки аплодирует Раулю — согласитесь, что это замечательно!