— Так уж вы сделайте милость, не оставьте и моего-то горя, Федор Федорыч! Вам самим ведь известно, что я сирота и, стало быть, сама заступиться за себя не в силах…
— Помилуйте, Наталья Павловна, это мой долг! Вам должно быть и по слухам известно, что я никогда не бываю столь счастлив, как в те минуты, когда могу сделать что-нибудь приятное для господ дворян… Это мой долг, Наталья Павловна! это, могу сказать, одна из священнейших моих обязанностей!
Наталья Павловна уехала от Федора Федорыча успокоенная. Воображение ее, сосредоточившее всю свою деятельность на одном предмете, рисовало перед нею картины самого заманчивого свойства. Она уже видела, как Федор Федорыч посылает за становым, как они садятся вместе в экипаж, едут к Табуркиным и производят в доме их выемку, видела посрамление Табуркиных и радость Яшеньки, освобожденного из плена, видела все это… и радовалась!
К сожалению, Федор Федорыч не вполне отвечал ее ожиданиям. Если он, при выборах, пользовался шаром Натальи Павловны, то, с другой стороны, и Прасковья Семеновна с детскою доверчивостью вручала ему принадлежавший ей шар.
Следовательно, принять сторону Натальи Павловны, по мнению Пенкина, было бы равносильно оскорблению Прасковьи Семеновны, которая в таком случае немедленно пристанет к партии заклятого его врага, Василия Васильича Надоумкина. А потому Федор Федорыч решился держаться выжидательной системы, справедливо рассуждая, что дело, с течением времени, должно и само собой как-нибудь кончиться.
Но напрасно так хлопотала Наталья Павловна. Слабая натура Яшеньки более, нежели десяток предводителей дворянства, помогала ей в предприятиях ее. И не то чтобы в семействе Табуркиных не нашлось человека, которому бы он мог подчинить себя; напротив того, Мери и даже Базиль охотно взяли на себя руководить его на скользком пути, на котором он случайно очутился, и даже неотступно следили за всеми его действиями, но такова уже сила привычки, что для полного его счастия необходима была именно маменька Наталья Павловна, которая одна знала, во всей подробности, весь маленький мир его внутренней жизни. Хотя Мери была и очень прозорлива, хотя она с чрезвычайною проницательностью угадывала слабые стороны характера Яшеньки, хотя, сверх того, она была так мила, что Яшенька готов был отдать… неизвестно что, чтобы поцеловать один ее пальчик, но все-таки он чувствовал себя при ней как-то не по себе. С ней нельзя было распуститься, нельзя было заняться пасьянсом, помечтать о губернаторстве, а подчас даже и вздремнуть; она любила тормошить Яшеньку, требовала, чтобы он был любезен, а где же ее взять, любезности-то? Ах, то ли дело дома! Господи, как там должно быть теперь хорошо, как тепло, как уютно! Маменька сидит за самоваром; против нее стоит кресло, на котором сидит Яшенька в халатике; не знает он ни подтяжек, ни других стесняющих его свободу модных ухищрений… Но нет! это только мираж, который рисует ему разгоряченное его воображение: кресло его пусто, а сам Яшенька пресмыкается где-то в чужих людях, ест горький хлеб и утирает слезы кулаком!
И тем более ему тяжко, что положение его чрезвычайно странно. Конечно, Мери прекрасная девушка, конечно, он с первого же раза почувствовал к ней страсть и пожелал сочетаться законным браком с нею… Все это так, но как хотите, а как-то странно, чтоб все это действительно случилось. Процесс мышления совершался в Яшенькиной голове не последовательно, а скачками, и притом совершенно независимо от всякой действительности; он не то чтоб не желал жениться, а ему хотелось, чтоб он уж давно был женат, чтоб все это прошло и ему оставалось только нести на себе последствия своего поступка. Ну, как это поедет он в церковь? да еще до церкви сколько церемоний! и после тоже… пойдут поздравления, надо будет что-нибудь говорить… А в Агамоновке между тем маменька сидит за самоваром, против нее стоит кресло и т. д. Эта последняя картина составляла неизбежный refrain[62] всех его размышлений.
И Яшенька видимо хирел и опускался. По целым часам он молчал с упорством, достойным лучшей части, и к довершению скандала, почти публично тосковал самым безобразнейшим образом.
— Это, наконец, несносно! — говорила ему Мери, когда они оставались вдвоем, — вы теперь мой жених, и, вместо того чтоб ходить с веселым и радостным лицом, на всех только наводите тоску!
— Помилуйте, Марья Петровна, я, кажется, с величайшим удовольствием…
— Вы меня обманули, вы обещали любить меня! вы должны меня любить… я хочу, я требую этого!
— Марья Петровна! если б я смел надеяться, что вы позволите поцеловать мне вашу ручку, то я счел бы себя счастливейшим человеком в целом мире!
— Вы все «ручку»! нет, вы без «ручки» должны любить меня… потому что вы обманули, увлекли меня!
Дело оканчивалось обыкновенно тем, что Мери давала ручку, и чело Яшеньки на минуту прояснялось. Базиль действовал гораздо решительнее.
— Ведь это, однако ж, свинство! — говорил он Яшеньке, — ты должен, — да, ты должен угомонить свою старуху!
— Да ведь она меня не слушается! — отвечал Яшенька.
— Это ничего! еще бы она послушалась! а надо ее заставить слушаться! хочешь, мы завтра поедем вместе и подожжем дом со всех сторон — тогда она поневоле выедет!
Но Яшенька не решался на такую отчаянную меру и только покачивал головой.
Что заставляло Табуркиных искать в Яшеньке — объяснить нетрудно. Во-первых, Мери готовилась уже вступить в сонмище старых дев, и между тем напрасно глаза ее блуждали по безграничному полю жизни, тревожно ища на нем какого-нибудь брачного симптома: поле было голо, как плешь, и ни одного жениха ни холостого, ни вдового не произрастало на ровной поверхности его; во-вторых, Яшенька относительно был богат, потому что имел триста незаложенных душ, у Табуркиных же имение было небольшое и расстроенное, да и то должно было разделиться на несколько частей, из которых на долю Мери приходилась только четырнадцатая, то есть деревня Шипиловка, при въезде в которую надпись на полосатом столбе гласила так: деревня Шипиловка, душ 15, дворов 5; в-третьих, самая ограниченность Яшеньки как нельзя более совпадала с видами Мери: это была девушка в высшей степени суетная, которая уже давно жаждала столичных удовольствий, столичного шума и блеску, и неприятность иметь глупого мужа вполне вознаграждалась, по мнению ее, выгодами, которые представлял муж снисходительный. Она уже заранее видела себя и на бале у гогенцоллерн-гехингенского посланника (самого мудреного, какого она могла придумать), и в Михайловском театре, где Бертон поражает и поучает русских львов своими прелестными манерами, и за границею на разных водах, где она, в свою очередь, вместе с прочими русскими барынями, поражает грацией иностранцев. «Mais elles n’ont pas l’air si moujik ces petites dames russes»,[63] — говорит маркиз Ventresaintgris,[64] указывая на нее и обращаясь к милорду Blockhead’у,[65] и оба снисходительно при этом улыбаются. Картины самого заманчивого и горячего свойства беспрестанно сменяли одна другую в ее воображении. Вот она в каком-то восточном киоске… на полу разостланы ковры в два вершка толщиною, стены обтянуты прелестнейшим дама, а воздух напоен благоуханием ess-bouquet… кругом ее теснится густая толпа поклонников… вдали раздаются звуки гитары… из окон видно, как, при мерцающем свете луны, неслышно скользят венециянские гондолы по дремлющим водам Босфора (?). Но вот она и на бале… красота ее в полном блеске… продолжительное девичество, смягченное, впрочем, впоследствии благотворными ласками супружества, придало этой красоте те несколько строгие и твердые тоны, которые так обаятельно действуют на толпу… глухой, но симпатический говор раздается в толпе при ее появлении… как сладко ласкает слух этот говор! как отрадно и успокоительно действует он на нервы; как расширяется от него грудь!.. Разумеется, Яшеньке нет места во всех этих картинах; он остается где-то далеко, даже не на фоне, а как бы за картиной, и жмется к стене, на которой она висит, покрытой пылью и паутиной.