Почти к самым задворкам села подступали поля яровой пшеницы, про которые спрашивал Павел Александрович.
Люба сорвала ворсистый колосок, размяла его в горячих ладонях.
— Что это?
— Яровая пшеница.
— Сама вижу. Почему такая хилая?
— Долго рассказывать.
Люба скривила губы:
— Тупица? Все равно ничего не пойму?
— Да нет, я о другом...
— Вот что, ученый секретарь, в прошлом году мы два месяца работали в колхозе. На моем счету восемьдесят трудодней. На итоговом собрании приводились примеры, что некоторые колхознички за год столько не выработали. А за такую пшеницу я бы кого-нибудь высекла.
— Например?
— Начала бы с агронома. — И вдруг вместо агронома напустилась на меня. — Почему в институт не пошел, медалист?!
— Откуда вы все знаете?
— Земля слухом полнится. А в колхозе сидит какой-нибудь или какая-нибудь белоручка, вздыхает по асфальтированным проспектам и выращивает вот такую пшеницу. И в этом ты виноват! Пока раздумываешь, что делать со своим серебром, в сельскохозяйственные вузы пойдут люди не по призванию, а за дипломами.
Я мысленно спорю со своей спутницей. И не потому, что она не права. Права. Были у нас в колхозе такие специалисты. Покрутятся месяца два-три, да и обратно, благо не успели выписаться из домовой книги. Права, чего там говорить. Но мне не нравится ее высокомерно-покровительственный тон.
— Ваше секретарское высочество слышит мои слова?
— Слышит, но не запоминает.
— Ничего, до леса далеко. — Люба переходит на мою сторону. — Ты чему улыбаешься?
— Недавно у меня был примерно такой же разговор еще с одной девушкой.
— Кто такая?
— Таня Кружкова, секретарь райкома комсомола.
— Мне это льстит. Расскажи, какая она?
— Ну, активная, смелая, умная и, как бы точнее сказать, обаятельная, что ли.
— Какая она собой? — уточняла Люба.
— Красивая!
— Значит, красивая, умная, обаятельная! Еще что?
— Волосы! Каштановые, в мелких завитках. Да нет, не искусственные. Иногда вдрызг вымокнет вместе с нами где-нибудь в поле, а обсохнет — вновь закудрявятся. И потом — глаза!
Люба спустила с плеч кожаные лямки, села на бровку дороги.
— Я устала.
— Можно, я понесу рюкзак?
— Сама справлюсь. В нем твоего — один сверток. Харч. Так, кажется? — неведомо на что обиделась девушка.
Солнце обрадовалось, что вышло в зенит, или, как говорится в учебнике, в наивысшую точку небесной сферы, и палило нещадно. Даже придорожные лопухи обвисли, завяли, изнывая от прокаленного воздуха. На щеках спутницы свертывались крупные капли пота. Воротник спортивной куртки потемнел от влаги. Я, не спрашивая разрешения, вскинул рюкзак на свои плечи.
— Люба, я дурак!
— Ну, зачем такие подробности? — повернулась она ко мне, вытирая разгоряченное лицо. — А теперь по-честному: ты влюблен в свою Таню? Пожалуйста, не делай удивленные глаза. Так могут рассказывать о девушке, когда без ума от нее.
— Между прочим, я без ума еще от горы Казбек, хотя видел ее только на папиросных коробках.
— Знаешь, мне нравится, когда ты вот такой... колючий. Не люблю...
— ...мальчишек тихих, степенных, рассудительных.
На разрумянившемся лице Любы заиграла улыбка. Мы взглянули друг на друга и расхохотались. И вероятно, страшно удивились, если бы нас спросили о причине этого смеха. Нам просто вдруг стало весело. Весело оттого, что рюкзак тяжелый, дорога пыльная, что путь бесконечен, что нам хорошо не только под вечерними звездами на реке, но и здесь, среди безлюдных полей, под палящими лучами солнца.
Теперь мы двигались беспорядочно. То ускоряли шаг, то замедляли, то совсем останавливались и подолгу сидели. Не от усталости, не от жары, просто потому, что нам так хотелось. И еще потому, что Люба пыталась разгадывать тайны происхождения каждого кургана. А в одной деревне ее вдруг заинтересовала старая часовня. Беда с этими полуразвалившимися церквушками и часовнями. Их надо бы или привести в порядок, или взорвать. Люба за последние слова обозвала меня варваром и, наверно, в отместку мне достала из рюкзака блокнот и стала зарисовывать эту рухлядь.
Наконец вышли на свою дорогу и договорились больше нигде не задерживаться.
* * *
Впереди в знойном разливе марева покачивалась темная кромка горизонта. Это, должно быть, лес. Но, чем пристальнее всматривался я в даль, тем причудливее становились видения. Вот появились знакомые очертания башен Кремля, Мавзолея, храма Василия Блаженного. Красная площадь раздвинулась, казалась бесконечной, как это поле. Она колыхалась, переливалась красочными знаменами, транспарантами. Нет, колыхалась не площадь, а стройные колонны войск. Раз-два, раз-два, раз-два — ритмично отстукивали шеренги и текли, текли куда-то вниз и там растворялись, таяли. Но вот площадь будто вздрогнула, загудела, покрылась сизой дымкой. Двинулись тяжелые танки, самоходные установки, а за ними ракеты, ракеты: легкие, установленные на железных, полозьях, короткие, неуклюжие, как поросята в металлических клетках, продолговатые, изящные, с рыбьим оперением и, наконец, мощные, словно дирижабли. А над площадью, над всей Москвой плыла нескончаемая, бодрая, праздничная музыка...
Интересно, что видит моя спутница? Теперь ее улыбка стала далекой, непроницаемой. А вдруг то же, что и я? Не выдерживаю, спрашиваю:
— Люба, что ты рассматриваешь?
— Лес. Уточняю, какой он: хвойный, лиственный, смешанный?
— А... — вставляю я уже буднично. — Установила?
— Не могу понять. Иногда кажется, что это вовсе не лес, а железнодорожная насыпь, и по ней непрерывно движутся экспрессы: розовые, синие. И из всех окон вагонов пассажиры приветливо машут нам руками. Правда, интересно?
Конечно, это не парад на Красной площади, но вообще тоже неплохо.
И все-таки это был лес. Мы подошли к нему, когда солнце уже заканчивало свой дневной обход. Издали казалось, что на нашем пути действительно стоит могучая дубрава, а приблизились — и смотреть не на что: захламленный кустарник! Кругом торчат гнилые пни, кучи мусора, бумажной тары из-под удобрений, ржавые тракторные бороны, рваные резиновые покрышки, изуродованные банки аккумуляторов. Я чувствовал себя виноватым перед Любой, будто по моему недосмотру кто-то так надругался над опушкой леса. И пахло не озоном, а мусорной ямой.
Настроение испортилось...
Облегченно вздохнули лишь, когда подошли к ярко-зеленому молодому ельнику, будто только что умытому и подстриженному. Стройные, нарядные пирамидки подняли вверх свои желтоватые свечи-макушки, точно милицейские жезлы, останавливая перед нами все лесное движение. Мы так обрадовались этим приветливым жестам, что пустились бегом по зеленой улице.
Но бежали недолго. За фасадом густой зелени открылось кладбище черных пеньков. Кто-то безжалостно срубил головы молодых елочек. Мне вдруг почудилось, что эти культяпки от некогда стройных деревцев плачут и в их грубых шрамах от топора навек застыли смолисто-серые густые слезы. Это немой укор, и прежде всего нам, комсомольцам. Весной посадили около школы по кустику на брата и радуемся, что обновили природу, а в декабре рубим гектары молодого леса. Порвать все наши обязательства о принятии шефства над зеленым другом! Болтуны! Надо привести сюда всех комсомольцев, пусть смотрят и сами решают, за что голосуют эти калеки.
Мы шагали молча, склонив голову, будто отдавая последний долг безвременно погибшим деревьям, и не сразу заметили, что вошли в глухую чащу леса. Здесь уже хозяйничал вечерний сумрак, таинственный и пугливый. Он чутко отзывался на наши шаги, вздрагивал от треска валежника. Тяжелые лапы елей поднимались от самой земли, сгущая и без того плотный сумрак, упругая древесина чуть слышно позванивала от напряжения. Воздух был густо настоян на лесных травах, грибах, смолистой хвое. Из-под ног постепенно уходила твердая почва — шагали по толстому пружинистому слою опавших игл.
Настала пора подумать о ночлеге. Люба категорически отказалась останавливаться в деревне. Что это за туристский поход без ночного костра? Ищем поляну, где бы можно было развести этот костер. И только тут вспоминаю, что у меня нет даже спичек. Без часов, без компаса, без ножа, без спичек... Как я еще голову прихватил с собой? И усталость, скопившаяся за день, сморила меня.