Словом, как минимум пять лет жизни начинающий человек стоит, словно на перепутье, не зная, куда идти. Трудно угадать, какая сила, вирус или даже неосновательное впечатление наставляют его на путь, будь то скитание по тюрьмам либо дипломатическая карьера. Однако же очевидно, что одно-единственное дуновение отделяет подростка от матерого уголовника, которому всё равно — что на воле безобразничать, что в тюрьме сидеть, и от великого пианиста, который на весь мир прославит Чебоксары своим туше. Из моих одноклассников (все они как один были самого демократического происхождения) пятеро еще школьниками сели за групповое изнасилование и убийство, одного зарезали его дружки-урки, с десяток моих однокашников стали инженерами и научными работниками, двое достигли немалых административных высот — об остальных мне неведомо ничего.
Непонятно только, зачем Проведение так жестоко оставляет подростка один на один со случаем, как бесшабашные отцы учат сыновей плавать: завезут на середину реки, сбросят с лодки в воду, и хочешь — плыви, хочешь — иди ко дну [3].
Меня случай миловал: я неоднократно бывал в воровских компаниях, но при мне наши урки так и не собрались идти грабить склад целлулоидных игрушек или галантерейный магазин — а то, если позвали бы, я, пожалуй, не устоял; при мне наши огольцы не раз раздевали шалых девчонок, но так, шутки ради, и дальше этого у них дело не заходило — а то, пожалуй, и я соблазнился бы, если бы девчонку поставили на поток; я неоднократно выходил из дома с кастетом в кармане и с ножом за пазухой, но мне ни разу не случилось это вооружение применить. Теперь пот прошибает, как подумаешь, что в отрочестве одна горошина отделяла меня от гибели и что на одну горошину порок отстоит от добродетели, свет — от тьмы, разум — от безумья и, в конечном итоге, человек по существу — от человека не полностью, не совсем. Страшная это пора жизни, отрочество, и, по-настоящему, медицинская наука должна была бы выдумать какой-нибудь препарат, который давали бы подростку перед едой, как рыбий жир в наше время, чтобы первую половину дня он в охотку учился, а другую половину спал беспробудным сном.
В 1961 году случилась очередная денежная реформа, и я отчетливо помню, как мы бегали в галантерейный магазин выменивать новенькие монеты, еще маслянистые на ощупь, и невиданные миниатюрные купюры (прежние были размером с наволочку), лоснящиеся, точно пергаментные, которые пахли загадочно и тепло. Помнится, нас очень веселило то обстоятельство, что по причине десятикратного повышения курса рубля всё вокруг страшно подешевело: позвонить из телефона-автомата стоило уже две копейки вместо пятнадцати, десяток микояновских котлет — рубль двадцать вместо двенадцати рублей, проезд в трамвае — три копейки, бублик — шесть, маленькая пачка сигарет «Дукат» кирпичного цвета — семь. Наши восторги, разумеется, немедленно рассеялись бы, если бы мы сразу почувствовали на себе, что заработная плата наших родителей обратным порядком сократилась десятикратно, но мы это почувствовали на себе не сразу.
Примерно в то же самое время как-то сама собой исчезла бедность, которая прежде была основным признаком нашей жизни, с ее вечной нехваткой денег до получки, когда сахар прятали, одно пальто носили полжизни, наручные часы считались роскошью, а любительская колбаса — деликатесом, когда пределом мечтаний всякого подростка был килограмм тянучек и самокат. Это случилось почти внезапно, как если бы наша окраинная беднота вдруг вымерла в результате какой-нибудь пандемии, или ее поголовно сослали на Колыму. Куда-то подевались бесчисленные калеки, дожидавшиеся подаяния у ворот Преображенского рынка, разного рода побирушки, ходившие по домам, сидоры из мешковины и плетеные чемоданы, ватники, галоши, которые носили все, чтобы обувь служила дольше, прибитые солдатские ушанки и прохаря [4]. Ни с того ни с сего народ стал одеваться, во всяком случае, прилично, прорезалась мода, появились первые заграничные товары, по преимуществу польская обувь и китайские плащи, а на женщин в резиновых ботиках и папахах из смушки уже смотрели как на тургеневских героинь.
Вообще на моем веку случились многие вещественные перемены, например, в начале 60-х годов поисчезали вещи моего детства, о которых вряд ли наслышана современная молодежь. Я еще застал следующие реликты: чугунные утюги, которые нагревались углями из печки, вальки, которыми отбивали белье при стирке и, в сущности, использовали вместо мыла, настенные коврики, на которых изображался Иван-царевич на сером волке, и лебедей, рисованных на клеенке, дамские муфты, лампы-молнии, полуторки и пикапы, представлявшие собой забавный симбиоз легкового автомобиля с грузовиком, этажерки, кальсоны, чернильные приборы и перьевые ручки, двухцветные окна, вышивки крестом и гладью в застекленных рамках, настоящую ливерную колбасу, унты и бурки из белого войлока с кожаной отделкой, чистописание, мраморную бумагу, колотый сахар и специальные щипчики, чтобы его колоть, слово «общественник», бисерные безделушки, люстры со стеклярусом и шелковые абажуры, оловянные пугачи, стрелявшие пробкой на веревочке, керосинки и примуса, которые, впрочем, еще долго были в обиходе по маленьким городам.
Из вещей же моего отрочества, пожалуй, исчезли только албанские сигареты и школьная форма на манер гимназической: для мальчиков — гимнастерки, кителя и фуражки голубовато-мышиного цвета, для девочек — коричневые платья и черные фартуки, в которых они были обворожительно хороши.
Диву даешься, как неузнаваемо изменился материальный мир при жизни, в сущности, одного поколения, точно сменилась целая геологическая эпоха, между тем нынешние подростки, вероятно, не хуже и не лучше нас, а всё среди них бытуют в извечной пропорции бессребреники, убийцы, книгочеи и уркота. Следовательно, отнюдь не приходится горько жалеть о том, что нельзя хоть одним глазком посмотреть, что будет с наукой через триста лет, как того желалось чеховскому профессору Николаю Степановичу, потому что с наукой всё будет хорошо, а с человеком плохо или, по крайней мере, так себе, ни шатко ни валко, как было и сто, и тысячу лет назад. Так что, выходит, не о чем горевать.
С другой стороны, эта обескураживающая константа кого хочешь выведет из себя. То есть любому мыслящему и просто здравомыслящему человеку мучительно трудно смириться с тем, что вещи из века в век становятся совершенней (хотя что может быть изящнее венской коляски), а история человечества в лучшем случае представляет собой процесс развития одного-единственного человеческого качества — стыдливости: триста лет тому назад не стеснялись прилюдно жечь ослушников на кострах и жгли, а теперь стесняются и не жгут. Они, может быть, охотно сожгли бы кого-нибудь и теперь, но как-то это прозвучало бы совсем уж несообразно после Пушкина и его многочисленных преемников по линии «трудов и чистых нег». Чего мы точно недооцениваем, так это влияния художественной культуры на психику обывателя, который в принципе может всё.
Не исключено, что процесс развития стыдливости на некоторых уровнях может идти и в обратном направлении, так, в наше время свободно показывают по телевизору любовные отправления человека, да еще в самые оживленные часы, а в годы моего отрочества мы постоянно стеснялись наблюдать, как вообще кто-то чем-нибудь занимается: как пишут письма, пьют чай и починяют бытовую технику, которая в России ломается как нигде. Мы стеснялись своей недалекости, сгоряча оброненного слова, идиотских поступков, невежества, кучек экскрементов в людных местах, бедняцкой одежды, даже невзрачного вида наших незатейливых городов.
Что до меня, то я больше всего стеснялся своей чрезвычайной похотливости, которая обуяла меня в раннем отрочестве, лет, наверное, в десять. Правда, у меня дело не заходило так далеко, как, например, у моего одноклассника Кольки Малюгина, который мастурбировал прямо во время уроков, сидя за одной партой с толстухой Соней Воронковой, и тем не менее стоило мне невзначай углядеть полоску тела между трусиками и чулком, что иногда случалось, когда мы с девчонками резвились на переменах, как сразу кровь ударяла в голову и находил полуобморок от чувства, которое очень трудно синтезировать, — что-то вроде смеси ярости, гриппозности и тоски. Не знаю, как теперешние, а наши девочки были целомудрены, то есть они допускали кое-какие ручные вольности, но настоящее соитие было исключено, и я готов был удовлетворить свою похоть хоть с гладильной доской, если бы у нее нашелся соответствующий аппарат.