Карл понимал, что Людовик выжидает именно по этой причине, а не потому лишь, что наивно надеется силой пера и пергамента обратить египетского султана в христианство. Гораздо больше он надеялся, что сарацинские князья ослабнут, грызясь между собой, и он сможет нанести удар в обход Египта, не нарушая перемирия с Тураншахом.
И он оказался прав. Междоусобица действительно разразилась, и действительно сарацины пролили реки крови своих единоверцев. Вот только сделали это не владыки далеких княжеств, а некогда верные и, как прежде, свирепые воины египетского султана — кровожадные мамелюки.
Это были рабы, с ранних лет тренированные в ненависти и искусстве убийства. Они были страшным оружием в бою против крестоносцев, тем более страшным, что сами не ведали ни страха, ни чести — один лишь звериный гнев. Ненависть их к христианам была столь велика, что, по слухам, султан каждый день выдавал им одного христианского пленника из бедноты, чтобы они растерзали его, утолив свою жажду крови, и от них не было бы опасности для оставшихся. В Каире Карл видел этих воинов с грубыми и жесткими, будто камни, лицами, со спутанными бородами и глазами словно уголья. Не были ли эти создания оборотнями, демонами, продавшими душу дьяволу за мощь и бесстрашие? Отчего ж нет — после того, что случилось в Каире на глазах у Карла и его товарищей, никто не посмел бы высмеять эту мысль.
И вот они, эти мамелюки, во главе со своим предводителем по имени Айюб, возмущенные тем, что называли они мягкотелостью и вероломством султана Тураншаха, разгневанные тем, что он убил святого дервиша (будто они не видели своими глазами, чем был этот дервиш!), движимые жаждой убийства и, пуще всего, ненавистью к христианам, с которыми помирился султан, — эти мамелюки в одну ясную ночь пришли к Тураншаху в опочивальню и отсекли его голову от тела. Ходили слухи, будто сама Шаджараттур-ханум воодушевила их; говорили также, что она состояла в богопротивной связи с оборотнем Фаддахом и мстила за его смерть. Но другие говорили, что к той роковой ночи Шаджараттур уже была давно мертва: не выдержав позора, который навлекла на сына, она сразу же после отъезда французского короля наложила на себя руки. Так исполнилось пророчество того, с кем Тайно Советовался дервиш Фаддах: из двух владык в живых остался тот, которого больше любила его мать. Ибо Шаджараттур умерла, проклятая Тураншахом, а Бланка Кастильская правила Францией за тысячи лье от земли, где находился ее сын. Мертвая мать не может любить своего сына более, чем живая.
Как бы там ни было — истину замело колючим песком. Итогом стала власть мамелюков над Египтом; и первое, что сделал Айюб, взойдя на престол, — бросил отряд своих бешеных псов на крепость Минош, маленький уединенный форт, принадлежавший крестоносцам. Мамелюки не стали отбивать крепость: они сровняли ее с землей, раздробили стены и растащили их по пустыне, и так же, как камни, разбросали по песку части тел и кости двухсот христиан, мирно живших в Миноше. А в Акру прислали голову командира крепости, завернутую в грязный, истоптанный конями и измазанный кровью полог, сорванный с алтаря в крепостной часовне. Ни слова не было прибавлено к этому посланию, и все же послание было ясно. Миру настал конец. Всего несколько месяцев длился этот мир.
У Людовика не было армии, которую он мог бы так скоро противопоставить нарастающим силам сарацин. Посему о наступлении не могло быть речи, и даже сам король согласился с этим. После долгих споров и пересудов решено было послать подкрепление во все христианские форты святой земли и помогать удерживать их, не подпуская мамелюков к побережью. Корабли еще не были готовы, и если бы орда Айюба прорвалась к Акре, нет сомнений, что она не проявила бы к королю и его семье того милосердия, которое проявил Тураншах, за это самое милосердие убитый мамелюками.
Итак, крестоносцы не шли больше отвоевывать святую землю. Они шли теперь спасать жизни своих единоверцев, гнувшихся под напором ненависти сарацин — той ненависти, что зрела без малого два столетия и вот, наконец, выразила себя во все сметающей черной силе. Короля теперь еще настойчивей уговаривали покинуть Акру, или хотя бы позволить уехать королеве с детьми, женщинам, старикам и тем, кто был ранен или болен и не мог больше сражаться.
Людовик сказал:
— Я никого не держу. Я силой никого сюда не привез. Я только позвал.
Уехали очень немногие.
Карл остался, и злился за это больше на Людовика, чем на себя. Беатриса изводила его истериками и нытьем, и он заткнул ей рот обещанием посадить на первый же корабль, который будет готов к отплытию на Кипр. Она требовала, чтобы он поехал с ней, не без основания опасаясь, что за время их отсутствия (они отплыли из Франции почти два года назад) хозяйство в Провансе пришло в упадок, не говоря уж о множестве упущенных возможностей по присоединению к их апанажу новых земель. Карл знал, что она права. Он хотел ехать. Не было здесь ничего, за что стоило бы сражаться, — он и прежде это смутно подозревал, в те минуты, когда оставался один и отрывался от горячечного единства неистовой веры, обуревавшей всех, кто находился рядом с Людовиком и слушал его благочестивые бредни. Но это были всего лишь бредни, и только. Нечего было отвоевывать в этой чертовой святой земле, кроме камней и песка, которые к тому же нельзя было за собой удержать, не пролив впятеро больше крови, чем потребовалось, чтобы овладеть этими камнями и этим песком. Где-то впереди, далеко — бесконечно далеко — светился в зыбкой дымке благословенный Иерусалим, и Гроб Господень, так и не отвоеванный величайшими воинами христианства за двести лет. Так сколько же гордыни, тщеславия и самоуверенности надо было иметь, чтоб возомнить, будто это удастся тебе — а, король Людовик? Сколько воинов еще должно умереть от жары, болезней и мамелюкских мечей, чтобы ты это понял наконец? Чего тебе здесь искать? Чего здесь искать всем нам?
Им хотелось испить из чаши Грааля; но здесь нечего было пить, кроме песка.
Ничего этого Карл, конечно же, Людовику не сказал. Не потому, что боялся его гнева или, того больше, что все им сказанное окажется правдой. Просто он видел, что брат его и так ходит сам не свой. Он погрустнел уже тогда, когда Тураншах согласился на выкуп, и становился печальнее и задумчивей с каждым днем по возвращении в Акру. Теперь же, после смерти своего друга-врага и начала войны с мамелюками, Людовик сделался попросту мрачен. Никогда Карл не видел его в унынии, но именно на уныние более всего походило то состояние, в которое король погружался день за днем, все глубже, как тонущий, треснувший на самом днище корабль погружается в пучины черной воды. Он был теперь рассеян даже во время мессы, и Карл часто видел, как он стоит на коленях, глядя перед собой, не повторяя за капелланом слова молитвы, и вообще не молится — просто стоит и глядит в пустоту, словно видит там нечто, приводящее его в смятение, ужас и тоску, и не может отвести взгляд. Он стал нелюдимым, и даже с Жуанвилем говорить почти перестал; теперь он только исповедовался, и по нахмуренному челу епископа Шартрского, выходящего от короля, Карл видел, что исповеди эти были тяжелы и не приносили Людовику облегчения. Он сам не знал, в чем ему исповедаться, — не мог понять, в чем именно его грех. Он же принял обет и выполнил его; так что же случилось? Это же было так легко. Это должно было быть так легко, ведь церковь учит, что нет ничего проще, чем следовать ее уставу и быть спасенным.
Стремясь развлечь и утешить короля, епископ предложил ему совершить паломничество в Иерусалим, и, как простому пилигриму, припасть губами к камням Святого Града. Можно было бы ожидать, что Людовик, никогда не делавший разницы между собой и самым нищим паломником, с радостью отзовется на такое предложение. Однако — Карл был при этом, и поразился его ответу — Луи лишь посмотрел на епископа сумрачным, долгим взглядом, будто бы застыв между горем и гневом. И сказал:
— Я пришел освободить Иерусалим, а не праздно глядеть на него. Сердце мое не испытает радости, если я войду в святой город, пока он еще в плену у неверных.