А ведь сам он, будучи в плену, определенно не чувствовал горя. Но то был он сам. Иерусалим же был для него живым существом, возлюбленным братом, другом, матерью и женой. Видеть Иерусалим и не быть в силах вернуть его было для Людовика все равно что смотреть на свою жену в прозрачном муслине и со звенящими браслетами на лодыжках, подающую фрукты и халву вождю мамелюков. Впрочем, зная отношение Людовика к своей жене, можно было утверждать, что даже и это зрелище не ранило бы его сильнее. Он любил Иерусалим и тосковал в разлуке с ним так же, как тосковал по матери. Все его надежды были на то, что тем или иным путем, через меч или через голос, он достигнет этой далекой возлюбленной и избавит ее от чар чужого бога.
Он так никогда и не сделал этого.
К зиме 1250-го года армия мамелюков продвинулась на пятьдесят лье к побережью и сравняла с землей более дюжины христианских укреплений. Те христиане, что немногочисленно и тихо жили бок о бок с сарацинами последние двести лет, теперь торопливо снимались с мест и бежали к Акре. Их невозможно было ни накормить, ни даже разместить как следует, так что было какое-то страшное облегчение в том, что большую часть этих несчастных беглецов нагоняли в пути и безжалостно истребляли мамелюки. Людовик неустанно забрасывал султана Айюба посланиями, прося переговоров и мира; и в ответ на каждое из этих писем он получал лишь голову гонца, завернутую в очередную оскверненную святыню. Кажется, за все двести лет ни один сарацинский владыка не проявлял подобной дерзости по отношению к христианскому королю, пришедшему в Палестину. Рыцари Людовика были возмущены. Многие требовали, несмотря на слабость сил, выступить в контратаку и дать наглецам отпор. Карл на этот раз тоже был на их стороне. Сил уже не доставало смотреть, как сарацины день за днем оскорбляют христиан, уничтожая их без разбору и не желая слышать взываний, будто имеют дело с диким зверьем, а не с великой, хотя и чуждой им западной цивилизацией.
В ответ на призывы своих соратников Людовик молчал. Он продолжал посылать подкрепления в гарнизоны, хотя добровольцев становилось все меньше с каждым днем — мамелюки были неудержимы, и никто из посланных на подмогу палестинским христианам не возвращался назад. Карл не мог взять в толк, отчего Людовик, еще год назад проявлявший истовую ненависть к тем из неверных, с кем невозможно было наладить диалог, теперь проявляет такую замороженную, узколобую нерешительность. Дипломатия провалилась; не пора ли было снова взяться за меч, хотя бы для спасения своих жизней, раз уж они здесь остались? Но Людовик не делал этого. Он не делал вообще ничего, плыл по течению, будто не видя, что оно несет его к жерлу водоворота.
Однажды, на исходе зимы, в Акру пришел человек, белый как мел, и сказал, что он житель деревни Аджара — небольшого поселения, находившегося неподалеку. В этом поселении жили в основном мусульмане, а немногочисленные христиане почти все давно покинули деревню и укрылись в Акре. Сейчас там оставались только пара торговцев, не желавших покидать насиженные места, дюжина солдат гарнизона да священник, доставлявший утешение им всем.
Прибывший был сыном одного из этих торговцев. И он был единственным, кому удалось выжить после налета мамелюков. Он трясся и булькал слюной, вращая выпученными глазами, и сумел только сказать, что мамелюки всех убили и ушли, а его одного пощадили, велев отправиться к франкскому королю и сказать, что в Аджаре для него оставлено послание.
Несмотря на протесты приближенных, Луи решил немедленно ехать сам. Альфонс был на Кипре, откуда вел от имени Луи переписку с европейскими дворами, пытаясь собрать средства для продолжения похода; многие знатные рыцари уже вернулись во Францию. Из близких Людовика при нем оставались только Карл, Жуанвиль, епископ Шартрский и граф де Лантель. Все они отправились с ним.
Ветер дул в сторону Акры, и, не доезжая поллье до деревни, путники ощутили прелый запах крови. Столб черного дыма поднимался оттуда, где еще накануне вечером была деревня, подвергшаяся мамелюкскому набегу. Дома, против обыкновения, стояли нетронуты — дым шел от погребального костра, на котором мамелюки сожгли своих убитых. Мертвых же поселян — всех, от самого сильного воина до последней женщины и ребенка, — мамелюки распяли на дверях их домов. Здесь были все: и мусульмане, и христианские торговцы, и даже старый еврей, живший в Аджаре так долго, что никто уже не помнил его имени, — всех их мамелюки распяли на дверях, всем вырезали языки и глаза, женщинам обнажили груди, а мужчин оскопили. Они осквернили даже мечеть, прибив к подножию минарета христианского священника, на лбу которого ножом вырезали по-арабски слово «шакал». И кровью было написано у его холодных, почерневших ног: «Скверной покрыта земля, где ступала нога шакала. Скверной покрыт каждый камень и каждый зверь, ходящий по этой земле. Кровью смоется скверна. Аллах акбар».
Людовик, Карл и остальные долго стояли, глядя на это чудовищное побоище, снова и снова читая чудовищные слова, которые понял каждый из них, даже те, кто почти не знал арабского. Граф де Лантель спешился и, пошатываясь, отбрел в сторону, сунул два пальцы в рот, и стошнило, словно он никогда прежде не видел подобных побоищ. Но они в самом деле ни видели подобного прежде: не видели этой слепой, черной люти, уничтожающей без разбора и врагов, и единоверцев за то лишь, что жили они на одной земле с врагами.
Епископ Шартрский тоже спешился и, подобрав полы рясы и встав на колени, принялся молиться.
— Это ужасно, — проговорил наконец Жуанвиль, и потрясение в его голосе, скорбь и гнев в его взгляде, обращенном на замученного священника, были так велики, что вывели всех из оцепенения. — Это… это так отвратительно и ужасно и… как такое могло стать возможным? Как они такое смогли?
— Не они, Жан, — сказал Людовик. Его лицо, в отличие от лиц всех его спутников — и Карл знал, от его собственного лица тоже, — было совершенно спокойно. — Это сделали не они. Не мамелюки.
— А кто же? — изумился Жуанвиль — и отшатнулся в еще большем изумлении, когда Людовик просто указал на него.
— Вы. Я. Брат мой Карл. Брат мой Робер. Мессир де Лантель, которому сейчас дурно там за лошадями… все мы. Это сделал каждый из нас.
— Но, сир, я не…
— Мы шли сюда с любовью к Христу, — сказал король. — И считали нашу ненависть к неверным праведной, потому что она проистекала из нашей любви. Но были ли мы правы? Может ли ненависть быть порождением любви? Разве такое возможно, Карл?
Обращение прозвучало внезапно, и Карл вздрогнул, повернувшись к брату всем телом, не зная, что на это ответить. Но Людовик не ждал ответа. Он сидел в седле очень прямо, сжимая уздечку двумя руками, и неотрывно, не отводя и не закрывая глаз, смотрел на страшное зрелище перед собой, как убийца смотрит на распростертое перед ним тело и на собственные окровавленные руки.
— Аллах акбар, — повторил король, и арабская речь звучала странно и дико в его устах. — Их бог тоже велик. Быть может, так же, как наш. Он также противится злу — мы видели это в Каире. Но что, если зло этих людей — мы сами? Что, если именно от нас они научились так неистово ненавидеть? Быть может, в их боге есть величие, но в нем нет любви, которая есть во Христе. На что способна ненависть без любви? Что теперь будет?
В последних его словах прозвучал такой неподдельный страх и такая безмерная вина, что Карл опять не нашелся с ответом. Ему был понятен этот страх, но непонятна вина и еще меньше понятна скорбь по убитым сарацинам. Людовик вдруг посмотрел на него и дернул уголками губ, словно только теперь поняв, что обращался к брату — и напрасно обращался. Карл не мог ему помочь. Никто не мог ему помочь.
— Я думал, что Господь допустил поражение моей армии и плен, чтобы приблизить меня к неверным и убедить их словом, а не мечом. Но это оказалось бессмысленно. Отныне больше слов не может быть, только меч, — сказал Людовик и, круто развернув коня, галопом поскакал назад к городу. Его спутники, немного помедлив, отправились следом. Карл задержался и подождал, пока епископ Шартрский окончит отходную молитву (Карлу показалось, что он молился даже за сарацин), и помог солдатам снять с минарета тело христианского священника. Потом он тоже вернулся в Акру.