— Ты лучший из людей! Ты лучший из людей, король Людовик!
Людовик пришпорил коня и рванул в галоп — лишь ветки с силой хлестнули по лошадиному крупу.
Эпилог
Тунис, 1270 год
Что Георгий Победоносец плачет — так могло показаться только двенадцатилетнему мальчику, стоящему перед алтарем на коленях. Мальчик был худой и бледный, и рослый не по годам — кажется, все, что только и нужно для подростковой нескладности, но только он не был нескладным. Напряжение, сосредоточенность и глубокое, хотя и наивное еще осознание своего долга делали его вытянутую фигурку изящной, почти величественной. В нем было достоинство и уже некоторая сила, хотя еще мало мудрости и совсем никакого опыта. В нем была жажда жизни, любви и страсть, роднившая его сосредоточенность с одержимостью. Так много всего для такого маленького, слабого мальчика! И в то же время он был совсем дитя, ибо только дети, сколько бы им ни было лет — пять или пятьдесят, — склонны видеть слезы в дожде и живое, теплое существо — в фигуре на витражах.
Георгий Победоносец не плакал, конечно, просто в ту ночь не на шутку разыгралась гроза. Дождь хлестал по витражным стеклам, но потеки на нем были слишком обширны и некрасивы, и Людовик, стоя под окнами и разглядывая их с каким-то совсем новым, удивительно ясным чувством, дивился, с чего это взбрело в голову глупому мальчику, молящемуся перед алтарем в суассонской капелле, что святые умеют плакать. Он еще многого не знал, этот мальчик, и хуже всего было то, что самого главного ему так и не суждено было узнать.
«Как я здесь оказался?» — подумал Людовик, вдруг с удивлением озираясь. И правда, вот только что он лежал в тесной, ужасно тесной, душной и темной палатке, сжигаемый беспощадным сарацинским солнцем, а тут вдруг оказался в этой капелле. Нет, это было славно — христианский храм, и ночь, и восхитительная прохлада осеннего ливня. Людовику захотелось выбежать из капеллы, раскинуть руки и разинуть рот, хватая ладонями и губами хлеставшие землю струи — как крещение, как благословение, да просто как глоток воды, способный смягчить его иссохшее горло. Но он не мог выбежать, потому что — он вспомнил вдруг — двери и окна все заперты. И он не мог их отворить, потому что его вовсе не было здесь.
«Как же все это странно и как знакомо», — подумал Людовик, окидывая молельню взглядом и вновь останавливаясь глазами на мальчике. Он почему-то знал все, что в голове и на сердце у этого мальчика, но не потому, что видел его насквозь, а потому что как бы все это помнил, словно свое собственное.
«Да неужто и правда?» — подумал Людовик и, огладив крест, нашитый на свою рубаху, ступил из тени вперед.
— Как тебя зовут? — спросил он, и в блеске сверкнувшей молнии озарилось поднявшееся лицо мальчика: тоненькое, красивое, с большими внимательными глазами, в которых не было ни страха, ни изумления, а только пытливость и незаданный покамест вопрос.
— Луи Капет, — ответил мальчик и, подумав, добавил: — Де Пуасси.
«Да, — подумал снова Людовик, — только так и можно было ответить». Пуасси — то место, где его крестили. Он в те времена уже думал, что быть христианином — не менее, а то и более важно, как быть Капетом. И весь остаток жизни своей терзался сомнением, что же все-таки важнее.
— Вот как, — сказал Людовик, невольно улыбаясь этой суровой, холодной невинности, этой душе, которая была вверена ему и которая глядела на него теперь серьезно и кротко. — Тебя крестили в Пуасси…
Он думал, что бы такого сказать, на что намекнуть, что посоветовать, от чего бы предостеречь. Что можно сказать самому себе, почти на полстолетия младше, уже оформившемуся, но еще не сполна ступившему на свой путь, тонкий и острый, будто лезвие меча? Людовик судорожно пытался вспомнить, что услышал от странного мужчины в одеянии крестоносца, явившегося ему в ночь перед посвящением в рыцари, — и не мог. Был какой-то совет, было предостережение — а какое, он не помнил, как и того, послушался этого совета или же нет. Он сказал Жуанвилю в их последнюю встречу, что наделал много ошибок — так вот она, вот возможность предотвратить хотя бы одну из них! Но ничего не приходило ему в голову. Он так и не понял, где именно ошибся, что именно сделал не так, стараясь всю жизнь, в каждый час не отступать ни от совести, ни от долга, ни от любви. Как же могли совесть, долг и любовь, соединяясь вместе, оказаться неправы?
Но не этот вопрос следовало задавать ребенку, стоящему на коленях.
Потомуто Луи Капет и не дал никакого совета Луи Капету. Лишь попросил слушаться и беречь свою матушку. Но об этом-то можно было и не просить.
Он не понял, как ушел из капеллы в Суассоне, — это случилось так же легко и незаметно для него, как и само там появление. Людовик думал, что снова вернется в свою палатку, в свое бессильное, увядшее, умирающее тело. Он был готов к этому и ждал возвращения смиренно, но ничего подобного не произошло. Из темной холодной капеллы он попал на лужайку перед часовней — маленькой, ухоженной, красивой часовенкой возле какого-то замка в Северной Франции. Часовня была свежевыбелена, крест на ней искрился новенькой позолотой, ажурную кованую ограду увивал опрятный белорозовый ползунок. Перед часовней стоял Жуанвиль.
Людовик так обрадовался ему, что забыл обо всем. Он шагнул к своему другу, заговорил — он не помнил, о чем, — и Жуанвиль ему тоже очень обрадовался. Они сели на землю под оградой и говорили, говорили часами, как в прежние времена. Они были веселы и беспечны, в особенности Людовик, которому становилось все легче и радостней с каждым мгновеньем. А потом он заметил, как у Жуанвиля понемногу проступает что-то на щеке — какой-то мягкий, неясный след. То был отпечаток подушки. И так Людовик понял, что Жуанвиль спит.
И едва он подумал об этом, как Жуанвиль, кажется, понял это тоже. Сияющая улыбка исчезла с его лица, и он печально сказал:
— Сир, когда вы уйдете отсюда, я дам вам приют в моем доме, в моей деревеньке Шевийон.
А Людовик в ответ рассмеялся и сказал:
— Сир Жуанвиль, видит Бог, я вовсе не собираюсь уходить отсюда так скоро.
И они дальше сидели на земле под оградой, говоря обо всем, что было и что случится потом, и солнечные зайчики плясали на крыше часовни.
Эта часовня и ныне там.