— Да что вы знаете о моей душе? — с досадой сказал Людовик и поднялся на ноги.
Жан Жуанвиль остался сидеть на земле, подняв голову и снизу вверх глядя, как король Франции, ероша волосы на затылке, меряет шагами залитую солнцем поляну. В отвороты сапог ему забилась трава, и свежая земля, взрыхленная ночью дождем, липла к носкам.
— Жан, Жан… Вы вот говорите, я смерти ищу… а никто, может быть, не любит жизнь так, как я. Да, никто! — с жаром повторил Людовик и, вдруг остановившись, припал к земле и изо всех сил сгреб ее обеими руками. Протянул Жуанвилю горсть, в которой с грязью смешалась трава, обломки веток и темнозеленый жук балансировал на кончике прутика. — Если б я только… — начал было король — и, осекшись, разжал ладони. Земля с травой посыпались вниз. Жуанвиль продолжал молчать. «Никогда, сир, вы не могли хоть немножечко без театра», — думал он с грустью.
И, как это очень часто бывало, Людовик словно услышал его невысказанный упрек. Он глубоко вздохнул, снова садясь на землю рука об руку со своим другом.
— Я просто ошибся где-то. Множество раз ошибся, Жуанвиль, и эти ошибки…
— Все ошибаются, сир. Все грешат. А за вами, к тому же, множество добрых дел. И вот этим не всякий может похвастаться. Сами знаете.
— Добрых дел. Да. Было, — усмехнулся король. — Хуже греха гордыни — грех ложной скромности, верно, Жан? Но добро я делал в малом, а ошибался, мне кажется, в чем-то очень большом. В чем-то ужасно важном я был не прав, Жуанвиль. Знаете, мне всю жизнь мою чудилось, будто кто-то хочет говорить со мной. Я видел свет на реймской дороге, когда был совсем дитя. Тот свет, что ослепил тогда Пьера Моклерка — вы были тогда младенцем, может, не знаете, но об этом многие говорили… Я видел образы настоящего и будущего в огне камина. Огонь складывался в фигуры, и я их узнавал, и они двигались, и там была моя мать… Я видел сны… да и вы ведь видели кое-что вместе со мною — а это была только малая часть, Жуанвиль. И я всегда, всю жизнь задавался вопросом: кто это? Кто говорит со мной? Бог — или, может быть, все-таки дьявол? Что это было — указание пути моего или, может, ужасное, чудовищное искушение, играющее с моею гордыней? Вы ведь знаете, сколько во мне гордыни, Жан, ох, вы-то знаете лучше всех…
— Очень много, сир, — тихо сказал Жуанвиль, и Людовик резко повернул к нему голову, сузив глаза.
— Да. Это вы верно заметили. Очень много. Но я боролся с нею, я…
— Нет, сир, вы не боролись. Вы ее в себе пестовали. Не так, как другие, но… ведь пестовали же до предела. Простите, сир, мне кажется, это правда…
Людовик опустил голову. Грудь его медленно и тяжело вздымалась и опадала, будто ему тяжко было сделать даже простой вздох.
— Не знаю, — ответил он наконец — Не знаю, правда или нет. Всегда хотел знать — и никогда не мог.
— И теперь в Палестине надеетесь найти наконец ответ?
Король тихо засмеялся, качнув по-прежнему опущенной головой.
— Нет. Нет, Жан. Найти ответ — это было бы для меня равносильно обнаружению Грааля… или отвоеванию Иерусалима. Мы ведь никогда его не отвоюем, вы знаете? — вдруг вскинувшись, добавил он почти оживленно. — Никогда Иерусалим не будет возвращен христианскому миру. Я это наверное знаю, Жан.
— Откуда?
— Он мне сказал.
«Как странно, — подумалось Жуанвилю, — что не поют птицы. Вот только что пели и теперь смолкли». Он прислушался, нет ли шагов. Но все было по-прежнему тихо, никто не нарушил их уединения. На миг только Жуанвилю померещилась на другом конце поляны длинная черная тень, но через мгновенье она пропала.
— Мне не найти в Палестине ответа, Жан, — проговорил Людовик. — Но, может быть, я найду там хотя бы покой.
— Но отчего не здесь? — спросил Жуанвиль почти что с мольбой. — Сир, ну зачем вам ехать так далеко? Почему не остаться здесь, в родном доме, на родной земле? Зачем вы покидаете тех, кто вас любит?
Людовик повернулся и посмотрел на него в таком изумлении, что Жуанвиль невольно выпрямился и подался назад.
— Как? А вы… вы разве не поедете со мной?
Недоумение и потрясение его было столь велико, что у Жуанвиля сжалось сердце. И впервые за этот день и час он потупился, не в силах глядеть своему королю в лицо.
— Нет… сир… я…
— Но разве вы… Вы вернулись, — голос Людовика звучал растерянно, — и я подумал…
Они оба молчали ужасно долго. Птицы снова запели, солнце светило ярко, и никаких теней не таилось в густой траве.
— Я помню ваши давешние упреки, — сказал король. — Все, что вы мне сказали тогда, два года назад… и я велел вам уехать. Я велел вам уехать, потому что вы были правы. Вы мне тогда еще говорили о бессмысленности этого нового похода, говорили, что… а я тогда не знал о невозможности отвоевания Иерусалима. Мне тогда еще… не сказали об этом. А вы уже тогда знали. Я очень хорошо помню, как вы тогда сказали: что я в мученичество играю, но в это нельзя играть, иначе все зря. Вы и сами не знаете, как были правы, Жан, как вы тогда были правы… И все-таки, — добавил король после паузы, будто не видя, как низко свесилась голова его друга, словно придавленная этими словами, — все-таки, когда вы нынче вернулись, я решил, что вы передумали. Не в том, что перестали меня осуждать, но что, может быть, и на этом последнем пути, в последней этой ошибке моей вы меня не оставите… нет, Жуанвиль?
— Сир, я не могу, — сдавленно отозвался тот. — Я едва не разорился в прошлый поход. Рыцари мои ничего не заработали на нем и чуть не пошли по миру. И моя семья… моя жена… я слишком долго ею пренебрегал.
— Ради того, чтоб лелеять мои ошибки? Вы это хотели сказать, — закончил за него Людовик. — Что ж. По-своему вы совершенно правы. Я так долго брал у вас и совсем ничего не давал взамен. И не только у вас… бедная моя Маргарита… А вы не знаете, Жан, неужто она правда думала, будто я дам ей регентство?
— Да, сир, очень похоже на то.
Людовик покачал головой. Жуанвиль судорожно всматривался в него, пытаясь понять, считает ли король его поступок предательством — и это теперь, когда Жуанвиль ему как никогда прежде нужен… Но он знал, что, если пойдет сейчас с Людовиком, то тоже не вернется назад. А он так не мог. Он готов был умереть за своего короля, но не убить себя вместе с ним. Ибо если Людовик устал и искал покоя, то Жуанвиль, кажется, только теперь начинал понимать, что жизнь, прошедшая почти вся с Людовиком рядом, еще и не открывалась ему во всей своей полноте. Был предел жертвы, которую Жан Жуанвиль, лучший друг короля Людовика, мог сделать во имя него. И предел этот был не так уж велик, ведь Жан Жуанвиль вовсе не был ни мучеником, ни святым.
Они посидели еще немного, глядя на небо. Потом Людовик поднялся, и на сей раз Жуанвиль встал вместе с ним.
— Что же, — сказал король. — Тогда простимся. Друзьями с вами простимся, Жан. Вы и так были со мною долго… дольше всех.
— Это великая честь и радость для меня была, ваше величество, — прошептал Жуанвиль и попытался припасть к руке короля, но тот не позволил и просто обнял его, крепко и быстро сжав.
— Знаете, — сказал Людовик, отстраняясь, но не отпуская пока еще плеч Жуанвиля, — я ведь на деле никогда ни за что на вас не сердился. Единственное, за что я вправду на вас держал и держу обиду, — это за то, что вы были тогда со мною вместе на шабаше, в ту ночь два года назад. За то, что вы тоже все это видели и слышали, — вот за это я вас, Жан, наверное, никогда не прощу, хотя, видит Бог, я очень старался. Все-таки я слишком горд и могу возненавидеть того, кто так близко изнутри увидал мою душу. Такое нельзя стерпеть. Я думаю, и вы тоже именно тогда поняли, что нашим путям больше не идти вместе. Ведь так? Полно, не отвечайте. Только вы бы тоже меня не простили, случись нам поменяться тогда местами. Так что вы меня простите за то, что я вам не могу простить, и расстанемся с вами друзьями. Ладно? До свидания, Жан, я всегда вас очень любил.
Он поцеловал Жуанвиля в лоб, отпустил его плечи, распутал ноги своего коня и, без усилия запрыгнув в седло, шагом поехал к тропе, выводившей с поляны к лесу. Жуанвиль смотрел ему вслед, держа ладонь над глазами. А потом закричал: