Однако даже понимая это, Маргарита договорила до конца все, что рвалось из ее губ, — договорила и встала, отстраняясь, в то время как Бланка тоже поднялась, видимо еле дождавшись окончания этой речи. Теперь она смотрела невестке прямо в глаза взглядом столь прямым и полным такой неприкрытой, всепоглощающей злобы, какую она ни разу не выпускала наружу за все эти десять лет. Лоб ее и щеки, открытые покрывалом, пошли красными пятнами; она слегка задыхалась.
— Ах ты… ты… — выговорила Бланка Кастильская, и Маргарита невольно отступила от нее на шаг. — Ты, гадкая змея, ничтожное, подлое существо! Ты смеешь меня поучать, ты смеешь мне говорить о гордыне?! Десять лет ты пыталась меня обманывать своей лживой скромностью и показным смирением, и думаешь теперь, что обманула, что победила? Как смеешь ты так говорить со мной…
— Как смею! — воскликнула Маргарита горестно и изумленно, чувствуя вдруг, как нарастает в ней странное, неведомое ей доселе чувство. Когда Бланка назвала ее змеей, яркий образ женщины, растянувшейся на ложе ее супруга, вспыхнул перед Маргаритой: как наяву увидела она суженные глаза той женщины, ее белое тело, ее острые зубы, и кончик змеиного хвоста, исчезнувший под кроватью. Все те чувства, что долгие годы Маргарита давила в себе, вся та ярость, которую она в себе сокрушила, проломив собственную рыжеволосую голову медным подсвечником и ощутив тепло собственной крови на пальцах, — все это хлынуло вдруг из нее, словно прорвавший нарыв. Был последний день ее на французской земле, перед отходом на святую войну, — последний раз она видела свою свекровь, последний раз говорила с нею, и часть ее знала об этом.
Больше она не могла терпеть.
— Как я смею, вы говорите! О Господи, а я-то искренне считала себя в чем-то повинною перед вами. Я думала, вы меня невзлюбили за то, что я не рожала вам внуков. Думала, вы полагаете, будто я отнимаю у вас Людовика — оттого и не любите меня самое… Сколько раз мне хотелось пасть к вашим ногам, взять ваши руки — вот как я сделала это сейчас — и сказать: «О, мадам! Мы же обе любим его, обе им больше всего на свете дорожим — так отчего же нам ссориться?» Но я боялась, я робела, стыдилась какой-то вины перед вами, о которой не знала сама. А не было во мне вины! Была только ваша гордыня и ревность — да, ваше величество, жгучая ревность женщины к женщине и желание властвовать безраздельно над тем, кого вы почитаете своим и ничьим больше — вот что вами движет, Бланка Кастильская! Пока вы растили его, вы привыкли себя считать его владычицей, королевой. Но вы не его королева больше, вот уже десять лет как нет, мадам. Десять лет как у него есть другая королева, своя! И за это вы меня ненавидите!
— Королева? Ты? — с бесконечным презрением сказала Бланка, кривя губы и глядя на Маргариту так, будто и впрямь пред нею была ползучая гадина или наглая рыжая потаскуха, бесстыже раскинувшаяся голой посреди кровати. — Вот в чем все дело? Хочешь быть королевой — впрочем, я так и знала. Но я скажу тебе, милочка, что ты такая же королева, как дворцовая бельевщица. Только одна королева может быть во Франции, только одна, слышишь? И пока я жива, не тебе ею быть!
— Видите? — подхватила Маргарита в каком-то диком, сладкожелчном восторге. Ее унесло, и влекло все дальше, и она не противилась больше порыву, долго, слишком долго зревшему в ней. Если бы она увидела себя сейчас, в это миг, со стороны, если б вспомнила облик суккуба, изгнанного ею из спальни Людовика годы назад, — ей стало бы страшно. — Видите, что я вам говорю? Это снова ваша гордыня! С чего вы решили, что я хочу быть королевой Франции? Не нужна мне эта корона — забирайте ее себе, вы всегда ее так хотели! Но мужчину, что ее носит — о, мужчину трогать не смейте больше. Меня, меня, а не вас, он взял в помощь нести с ним крест! Я люблю его, я всегда только его одного любила, я его жена перед людьми и Богом. И если бы был он не королем, а нищим крестьянином — мне все равно, я любила бы его так же, а то и во сто крат сильнее, потому что ни одна крестьянская мать не встанет меж своим сыном и его законной женою так, как вы, Бланка Кастильская! Вы тут стенали и жаловались, что он ослушался вас — но не то ли он сделал, на что вы его всегда готовили? Вы растили из него короля, растили из него святого — так забирайте себе короля и святого, а мужчину оставьте мне! Вам он не муж!
И, бросив победный взгляд на серое, как ее покрывала, лицо Бланки Кастильской, лишь беззвучно шевельнувшей губами, Маргарита повернулась к ней спиной и вышла — вышла в темном, яростном торжестве, пыша тем неистовым гневом, что делает человека демоном, а христианина — крестоносцем.
Больше Маргарита Прованская никогда не видела Бланки Кастильской. Так Господу было угодно, чтобы жили они в неприязни и расстались в ненависти, большей, чем когда-либо прежде. Следующим днем королевская семья переправилась на корабль, отбывающий на Кипр. Шлюпка уже отчалила и преодолела половину пути до корабля, когда Маргарита, сидя на корме и пытаясь удержать волосы, которые резкий ветер забрасывал ей в лицо, увидела одинокую серую фигурку, появившуюся на причале. Фигурка стояла на самом краю, будто готовясь упасть с него в мутную зеленую воду; ветер рвал подол ее платья и покрывало. Людовик, сидевший в шлюпке с Маргаритой рядом, заметил, что она смотрит на берег, и мягко сказал ей что-то, что должно было, по мысли его, ее ободрить и утешить, — что дело их ждет благое, что не следует идти в море с печалью в сердце, что однажды во славе они вернутся…
«Скажи, — шепнул чей-то тихий и слабый голос в глубине сердца Маргариты Прованской, — скажи ему, чтоб оглянулся и посмотрел туда, что она там, что она пришла с ним проститься. Скажи…»
Долго, долго глядела Маргарита на фигурку, сереющую на краю опустевшей пристани; а потом ее скрыло волной.
Часть третья
Король — крестоносец
Глава девятая
Дамьетта, 1249 год
На небе не было облаков. Даже самая малейшая тень, хотя бы столь же крохотной, как птичье перо, не нарушала девственной синевы, что простиралась от самого края мира и упиралась в мутную желтизну, маячившую вдали. Здешнее небо было душным лазоревым балдахином, изредка вздрагивавшим на ветру, прожженным в самом центре раскаленным глазом солнца, которое стояло так высоко, как никогда не посмело бы взобраться на христианской земле. Здешнее же солнце, казалось, хотело стать выше мира; выше самого Бога.
— Лилий не хватает, — проговорил Альфонс. Он стоял рядом с Карлом и, так же как тот, глядел в небо.
Карл не повернулся к нему — движение требовало слишком много сил, а он и так тратил их все, чтобы оставаться на ногах и не слишком часто отирать пот, обильно струившийся из-под подшлемника по лбу и шее. Альфонс тем не менее понял, что его слова прозвучали не слишком очевидно, и кивнул Карлу на небо, указывая в него своим длинным пальцем.
— Не хватает лилий, — спокойно повторил он, — чтобы это небо стало знаменем Франции.
Карл взглянул на него с удивлением и уже открыл было рот для насмешливого ответа, но его опередил Робер, который гаркнул на всю галеру так, что к ним разом повернулись несколько голов:
— Да ты никак поэт, братец, — и охота же тебе еще стишки карябать на такой-то жаре! То ли шкура у тебя слишком толста, то ли тонка, не разберу… а какая б ни была, одолжил бы мне ее на часок-другой, а?
Рыцари Робера, сгрудившиеся вокруг него, громыхнули хохотом, а Альфонс улыбнулся, глядя на брата без обиды. Он никогда не обижался ни на грубоватые солдатские шутки Робера, ни на менее грубые, но подчас более колкие подначки Карла. В этом отношении он был почти как Луи: его ничем невозможно было пронять. И, сам себе дивясь, Карл даже никогда на него за это не досадовал.
— А ты, братец, я погляжу, не в своем уме, — проговорил Карл, обращаясь к Роберу и вновь утирая со лба градом струившийся пот. — Я тут только о том и мечтаю, чтобы выпрыгнуть из собственной шкуры, а тебе еще и шкуру Альфонса подавай. Живьем свариться не боишься?