Она не знала, что еще сказать, и просто молча заплакала, прижавшись лбом к его лбу и закрыв глаза. Людовик по-прежнему не двигался, и она чувствовала его теплое дыхание на своих губах.
— Это существо, — сказал он наконец, и Маргарита вскинулась, вглядываясь в его лицо и с радостью видя, что взгляд его проясняется. — Вы… Маргарита… вы его тоже видели?
— Видела. Видела, о мой бедный любимый супруг. Она была просто ужасна.
— Она была прекрасна, — медленно, будто в сомнамбулическом забытьи, сказал король. — И… ужасна. Да. Она предлагала мне себя, и она была… вы… Маргарита, это ведь вы?
— Я, сир. А чтоб вы поверили, я готова уйти сейчас же, чтоб доказать вам, что я — не она, и никогда бы не стала вас мучить.
Она хотела подняться, но Людовик ее удержал. Он пытливо всмотрелся в ее лицо, и Маргарита вздрогнула, подумав, что он, конечно, заметит кровь. Однако проследив за его взглядом и посмотрев на свои руки и платье, она увидела, что крови на них больше нет. Она оглянулась — и не увидела страшного тела рядом с ними — лишь кончик змеиного хвоста, торопливо и воровато исчезающий под кроватью, и услышала тихое злое шипение, отдалившееся и умолкшее через миг; а потом все окончательно стихло.
— Все шесть лет, — сказал Людовик. — Почти каждый день. Кроме тех ночей, когда… а порой и в те ночи тоже, стоило мне вернуться от вас к себе. Всегда. И одно и то же. Как вы думаете, это был суккуб? Святая мать Церковь отрицает их существование, но…
— Не знаю. Я не знаю, Луи, и не важно, что это было, — важно, что теперь оно оставит вас наконец в покое.
— Я думал, что помешался, — прошептал Людовик, закрывая глаза, и в его лице снова мелькнула та смесь отчаяния и упрямства, которую Маргарита видела во время молитвы. — Почти каждый день. И только когда я оставался один. Никто не видел. А сказать… как можно пылать вожделением к собственной, Богом данной супруге? Как можно осквернить священное брачное ложе безудержным сладострастием? Я грешен, Марго, — сказал он в порыве такого сильного, такого подетски искреннего раскаяния, что было невыносимо и стыдно на это смотреть. — Я ужасно грешен, и я даже на исповеди никогда не говорил об этом. Я отринул помощь Господа, и остался с ней один на один, я был близок к тому, чтобы сдаться. Я…
— Довольно, — сказала Маргарита, прерывая его сбивчивую речь и беря в ладони его лицо. — Луи, ее нет здесь больше, зато есть я, та я, с кем вас венчали в Сансе. Скажите же мне, не ей: это правда? Вы вожделеете меня?
Он зажмурился, как дитя, играющее в прятки и истово верящее, что если оно спрячется так, чтоб никого не видеть, то и его самого никто увидеть не сможет.
— Всем своим сердцем, — с трудом проговорил Луи, не открывая глаз. — И… телом. И всей своею душой, Маргарита, я вожделею моей жены. Я тушил у вас свечи и не велел раздеваться вам оттого… я боялся… что не сдержусь… что…
— Так не сдерживайтесь же больше, любимый, — сказала Маргарита и поцеловала его в губы — первый раз за все годы, что они были женаты.
Лишенная свойственной многим юным девушкам романтичности, она никогда не млела, слушая песни о сладостных поцелуях и томных вздохах, о нежных объятиях и сильных руках. Она знала, что вряд ли Господь ниспошлет ей, дочери графа Прованского, благо познать не только брак, но и любовь к мужчине. То была плата за ее положение и ее благочестие, и, зная это, Маргарита никогда не смела роптать. Но лишь теперь, соединив свои губы с губами мужчины, которого она — о Господи, да! — любила, не как надлежит жене короля, но как обычная женщина — лишь теперь она поняла, что считала Господа более жестокосердым, чем Он есть. И, может быть, правду говорят святые отцы, и что терпеливым, не возроптавшим — Он посылает.
Поцелуй был долог и сладок, как глоток воды на пороге ночи в жаркой пустыне. В первый миг Людовик как будто сопротивлялся ему, словно все еще не мог принять, что радость, которую просила и которую могла подарить плоть, может быть не греховной, не грязной, не оскверняющей душу. Но в конце концов он это понял, почувствовав сердцем, так же, как чувствовала и Маргарита. Ощутив его руку на своей голове, его пальцы, вплетающиеся в ее волосы и медленно стягивающие с них сетку, Маргарита выдохнула и вскинула руки, обвивая ими шею своего мужа. А потом, когда он освободил ее волосы, тряхнула ими, так, что темнорыжий вихрь взметнулся кругом их коленопреклоненных тел, оплетая их обоих, привязывая друг к другу.
— Волосы у тебя темнее, чем у нее, — прошептал Луи, вне себя прижимая к себе Маргариту и зарываясь лицом в разметавшиеся локоны.
— Нет никакой «ее», — так же шепотом отозвалась она, запрокидывая голову и открывая шею его губам.
Много времени спустя они поднялись с пола, и Маргарита, одетая одним лишь плащом своих волос, взяла своего мужа за руку и повела к ложу в ярком свете зимнего дня.
Пять недель спустя придворный врач имел счастье уведомить всех заинтересованных лиц, что ее величество королева Маргарита изволила понести и, если будет на то воля Господня, явит наследника короны французской к июлю.
Глава седьмая
Париж, 1240 год
Сердце мое и радость, милая, нежная, дорогая сестрица Марго!
Нынче в Лондоне так промозгло и сыро, что это возмутительно даже для Лондона, — а затяни подобная мгла наш с тобою родной Прованс, мы бы точно решили, что настали последние дни! Дождь идет не переставая с самого воскресенья, и сегодня я так тоскую, что решила вновь написать тебе, хотя гонец с последним моим письмом тронулся в путь только позавчера. Ничего интересного со мной не случилось за эти дни, дорогая сестра, разве вот у Эдуарда прорезался еще один зуб, и теперь его кормилица, когда он ее кусает, вскрикивает еще громче, чем раньше. Ах, это так ужасно — кормить дитя грудью! Ничего страшней и придуматьто невозможно. Я твержу Генри, что он должен узаконить такое наказание для преступных женщин: пусть не идут на виселицу, пустька лучше выкармливают младенцев. Генри, впрочем, смеется; но он всегда смеется, что бы я ни говорила, мой славненький дурачок. Мне его так не хватает — вот уж могла ли подумать когдато, что буду так тосковать по мужчине? Третий месяц, как он уехал, — а все твой муж, все твой противный Людовик, злой, злой, злой! И ты, дорогая сестра, тоже злая, раз не отговорила его от этой глупой войны. А злее всех я, раз пишу тебе такие несправедливые и сердитые слова, прости меня, дорогая, но эта ужасная лондонская погода меня сводит с ума. Я бы так хотела вернуться в Прованс, и непременно с тобою вместе. Чтоб мы снова были детьми и бегали по лугам босиком, и ты бы плела венок, а я бы тебе читала свои стихи. Уж и не припомню, когда я писала стихи, — совсем времени нет, а впрочем, как раз временито у меня полно, особенно с тех пор, как уехал мой Генри. Но как-то совсем не пишется, знаешь, не придумывается ничего, когда все такое серое за окном и под ухом все время пищат дети.
Я опять все о себе; хотела б я знать, как ты там, дорогая моя Марго. В последнем письме ты писала, что тебе нездоровится. Если ты всетаки передумаешь и примешь мой совет, и прогонишь взашей вашего шарлатанаврача, я тебе непременно пришлю одного из наших. Они, правда, все евреи, но кто знает толк во врачевании и золоте лучше еврея? Генри и над этим смеется тоже, а поди ж, все врачи и все банкиры у нас из этих. Но ему бы все только смеяться.
Напиши мне, как ты, пиши каждый день — знаю, знаю, что я о том уж тебя просила, и снова прошу! Пиши до того самого дня, когда родишь, а потом поправишься — и снова пиши. А сейчас мне пора заканчивать, Эдуард меня дергает за подол и уже обслюнявил всю юбку, о Боже, где его няни? Этот мальчишка несносный, как его отец, и еще хуже своего старшего брата — вообще все мальчишки несносны, все, хоть младенцы, хоть старики, с короной иль без нее! Я от души желаю тебе, дорогая сестра, чтоб у тебя была девочка, маленькая и чудесная девочка, хорошенькая и послушная, чтоб не кусала кормилиц и не хватала тебя за подол. Ох, как же я ненавижу, когда меня хватают за подол! Заканчиваю письмо, дорогая сестра, целую тебя нежно дюжину раз и шлю привет твоему злому супругу (передашь, как вернется) и твоим милым деверям. А твоей гадкой несносной свекрови не шлю, хоть ты и не устаешь нахваливать ее в твоих добрых письмах.