— Благодарю, — шевельнувшись, сказали бескровные губы. — Благодарю тебя. Благодарю.
— Да оно право не стоит, сир, — сконфуженно сказала Жоржина, заливаясь краской от удовольствия, а Аннет, очнувшись наконец, поглядела на нее с завистью — надо же, как повезло! Теперь-то и в Париж позовут, небось, коль выдюжит король…
— Благодарю, — сказал Людовик, обнимая нательный крест бельевщицы всей ладонью, кладя на сердце и откидываясь на подушку. Так он лежал с минуту, а потом снова открыл глаза и, слабо улыбнувшись склонившимся над ним женщинам, попросил их позвать к нему Гийома Овернского, епископа Парижа, неотлучно находящегося в Понтуазе в связи с опасениями лекарей.
Когда епископ Парижа явился, король исповедоваться не стал, а вместо этого объявил, что принял крест, иными словами — дал обет, если будет Господня воля остаться ему в живых, следующей же весной отправиться в крестовый поход за отвоевание Иерусалима.
Бланка Кастильская, узнав об этом, лишилась чувств.
* * *
Третьего дня после Рождества в Понтуазском дворце, в жарко натопленном зале собрались епископ Парижа, король Людовик и обе французские королевы — мать и жена. Последняя здесь находилась не столько по своей воле, сколько по настоянию короля. В былые времена это вызвало бы неизбежное неудовольствие старшей из королев, и, осмелившись присутствовать при важной беседе матери с сыном, Маргарита тысячу раз была бы испепелена, заморожена и вновь испепелена взором королевы-матери. Но не сегодня, не в этот вечер, непроглядно темный даже для зимы; пламя факелов, прореживающее стылую тьму, рвано плескалось во мраке, тревожное, гневное, так и норовящее погаснуть. Пламя это словно являло напоказ те чувства, что из последних сил сдерживали собравшиеся, а в особенности — Бланка Кастильская. Она была в тревоге, в гневе, и чуяла собиравшуюся над ее головою тьму, и так все это было в ней сильно, что вытеснило даже ее извечную неприязнь к невестке.
Не до вражды с Маргаритой было королеве Бланке, когда любимый и драгоценный сын ее заявил, что выступает в крестовый поход.
— Сир, — сказал епископ Парижа торжественно, печально и сурово, так, как только и надлежит укорять королей, — пред лицом вашей матери и любящей вашей супруги прошу вас в последний раз: одумайтесь.
Он хорош был собой, этот епископ Парижа: высокий, статный, красивый мужчина с гладким и умным лбом, еще не старый, всегда сдержанный в еде и удовольствиях, благодаря чему избегнувший обрюзглости, которой почти неизбежно поддаются все высокопоставленные прелаты. Людовик его любил — так, как любил всех, у кого благочестивые речи не расходились с делами, — и уважал, пожалуй, больше, чем любое другое церковное лицо, кроме разве что архиепископа Реймского да еще Папы. Можно было бы даже сказать, что епископ имеет на короля некоторое влияние — настолько, насколько вообще мог влиять на него кто-либо, кроме его матери. Сидя в кресле, немного в стороне от кружка, образованного остальными участниками беседы, Маргарита искоса поглядывала на епископа, рассматривая его сухие тонкие губы, резкую линию изящно очерченных скул, мутное мерцание епископского перстня на тонком и сильном пальце, и думала — неужто он, этот властный, строгий, мудрый и проницательный муж, вправду верит, что сможет переубедить Людовика?
И неужто, думала Маргарита, отводя глаза, вправду верит в это королева Бланка…
Да — королева Бланка и вправду верила, потому что, когда епископ умолк, а Луи не ответил, сказала резко и едва не сварливо:
— Людовик, вы слыхали, что вам говорит его преосвященство? Что вы молчите? Отвечайте же!
Луи покачал головой. Он стоял, сцепив руки в замок за спиной; выглядел он еще бледным и исхудавшим после болезни, но глаза у него блестели так ярко, как никогда прежде. На нем была простая домашняя котта с нашитым на груди белым тряпичным крестом, и самый вид этого креста, казалось, был для Бланки невыносим. Людовик встал с постели позавчера и уверял, что абсолютно здоров, и сам вышел приветствовать свою матушку, нынче днем приехавшую в Понтуаз — не столько обнять выздоровевшего сына, сколько обрушить на него свой материнский гнев. Сперва она, впрочем, и впрямь обняла его, и обнимала долго на глазах у всего понтуазского двора. Маргарита на всю свою жизнь запомнила, каким было в те минуты ее лицо. Лицо это говорило: «Разве для того Богу было угодно вернуть тебя к живым, чтобы ты тотчас же сам бросался на верную и ненужную смерть?»
Верная и ненужная смерть — так она называла его обет.
— Но это же нелепо, — почти простонала Бланка, когда Людовик так и не ответил на ее возглас ничем, кроме легкого движения головы. — Крестовый поход! Как вам только в голову такое взбрело? О, я знаю как — это все Жоффруа де Болье и его доминиканцы, он вас с тринадцати лет потчует этой ерундой! Но вы же мудры, Луи, вы знаете не хуже всех нас, что это пустая затея, и…
— Отчего же пустая, матушка? — спросил Людовик голосом звонким и звучным. — Разве прадед мой Людовик и мой славный дед Филипп Август не ходили воевать на святой земле? Разве отец мой не выступал крестовым походом против альбигойских еретиков? Отчего же мне не быть как они?
— Вы еще вспомните вашего кузена Ричарда Львиное Сердце! — воскликнула Бланка, в негодовании принимаясь мерить комнату широкими мужскими шагами. Маргарита невольно отвела взгляд — она знала, что при иных обстоятельствах Бланка никогда не позволила бы себе такой несдержанности в присутствии епископа или самой Маргариты, и смотреть на проявление столь безудержного смятения свекрови ей было неловко. — И Фридриха Барбароссу — да вспоминайте-ка всех безумцев, кидавшихся на сарацин за последние двести лет. А кому из них сопутствовала удача? Разве что император Фридрих, этот отступник, отлученный от святой Церкви, позором купивший мир с сарацинами, — и вот кому вы собираете подражать? О, Луи…
— Ваша матушка говорит дельно, — изрек Гийом Овернский, хмурясь и вертя большими пальцами, что также выдавало в нем чрезвычайное волнение. — Миновало время великих походов и завоеваний, сир, — для нас миновало. Ныне иной враг наступает на нас, враг не вовне, но внутри. Ересь множится и несется по христианской земле, словно мор. Слово Божие ныне надобно нам несть, а не меч…
— Так и понесу, — оживился Людовик, быстро разворачиваясь к епископу. — Понесу им Божье слово, сарацинам, и хорезмийцам, и египтянам, и… что вы так на меня смотрите, матушка? — резко сказал он, оборвав сам себя.
Бланка и в самом деле смотрела на него, как на помешанного.
— Я слушаю вас, что вы говорите, Луи, и мне страшно. Хорезмийцы? Египтяне? Вы послушайте сами себя! Вы разве о египтянах должны заботиться, вы, французский король, когда тысячи франков зависят от вашей милости, вашей бодрости, вашего благополучия в конце концов…
— Я не только король франков, матушка, я король христиан. Кроме того, я уже принес обет, и его преосвященство принял его у меня третьего дня — вы же знаете. Пути назад нет.
Бланка всплеснула руками. Епископ продолжал хмуриться, а Маргарита все так же не могла заставить себя подолгу смотреть ни на одного из них. Это была тяжелая сцена, но тяжелей всех — она понимала это лучше, чем кто бы то ни было — тяжелей всех было Людовику, который не получил благословения от тех, кому верил и кем дорожил больше всего: от церкви и от своей матери.
И что рядом с этим было неодобрение Маргариты? Ничто. Потому она и молчала, и в безмолвии разделяла боль Людовика так же, как и боль Бланки Кастильской.
Повисло молчание, тяжелое и неуютное. Бланка с епископом обменялись взглядами, и Маргарита поняла, что они долго и подробно обсудили эту беседу, прежде чем прийти к Людовику. И — что разговор дошел до того предела, до которого они оба не хотели доводить, но коль скоро уж так случилось, то решено было идти до конца.
— Что же, сир, — медленно проговорил епископ, сплетая пальцы. — Если вы не желаете слушать доводов вашей уважаемой матери, устами коей, могу вас уверить, вещает разум, — если так, вы не оставляете мне выбора. Посему объявляю, что обет, который я принял у вас третьего дня, не имеет силы, ибо вы тогда были больны и в бреду. И сим я освобождаю вас от него.