Маргарита ахнула.
Людовик вздрогнул так, словно его ударили по лицу. Кровь разом отхлынула от его щек, и мгновение он смотрел на епископа так, будто не верил своим ушам. Но потом он перевел взгляд на мать, и по тому, как суров был ее взгляд и как крепко поджаты губы, понял, что не ошибся. Это был сговор, сговор с целью остановить его. Он стал жертвой интриг своей собственной матери.
— Как вы можете? — дрожаще спросила Маргарита, и Бланка взглянула на нее с таким удивлением, будто вовсе забыла о ее присутствии — а может, так оно и было. — Как можете вы, вы же его мать…
— Именно, — будто хлыстом огрела ее Бланка. — Именно мать, и когда ваши собственные дети вырастут, вы, быть может, поймете.
Маргарита хотела ответить ей, хотела сказать — она сама не знала еще, что именно, потому что не привыкла и не умела открыто выражать свое негодование. Но Людовик определил ее.
— В бреду? — повторил он тихо клокочущим голосом. — Говорите, я был в бреду, когда принял обет… что ж. Положим, так было.
— Вот видите, — довольно кивнул епископ, кидая успокаивающий взгляд на Бланку. — Стало быть, на том и покончим…
Он осекся и чуть не задохнулся, потому что Людовик вдруг схватил нашитый на свою котту крест и рванул его изо всех сил.
Треск рвущихся ниток был оглушителен, и от него вздрогнула даже Бланка. Епископ разинул рот, пораженный таким кощунством со стороны того, от кого кощунства никто бы не мог ожидать. Людовик смял тряпичный крест, вскинул кулак к лицу, и на миг Маргарите почудилось, что сейчас он ударит епископа. Но король лишь шагнул к нему и силой всунул белую тряпку в его разжавшуюся руку.
— Берите, — процедил он. — Берите же, ну! Решили забрать у меня мой обет — так забирайте!
Епископ молча подчинился. Румянец медленно наползал на его гладко выбритые щеки, и Маргарите хотелось верить, что это румянец стыда.
— А теперь, — сказал Людовик, — дайте мне его снова. Я уже не в бреду, как вы видите, не валяюсь в горячке, я стою перед вами здоровый душой и телом — я никогда в жизни не был еще так здоров. Дайте мне крест. Дайте и не смейте мне говорить, что я взял его, будучи не в себе.
Епископ взглянул на Бланку. Бланка ответила ему взглядом, обещавшим все муки ада, если только он посмеет подчиниться требованию ее сына. Ибо Людовик не просил, не испрашивал — он требовал, он приказывал. В лице его Маргарита вновь видела то самое неукротимое упрямство, которое вынуждало ее и бояться своего мужа, и не понимать его, и бесконечно его любить.
— Луи, вы не посмеете, — сказала Бланка Кастильская. — Вы… вы не можете… вы не посмеете меня оставить. Если вы уйдете от меня сейчас, мы никогда больше с вами не увидимся.
Она это сказала как будто не в себе: у нее побелели губы, и казалось, что если сейчас она сделает шаг, то упадет замертво. Бланка и сама это знала — если б не это, она, может быть, кинулась бы к своему сыну и ударила бы его, или обняла бы, или упала бы к его ногам. Людовик посмотрел на нее взглядом, которого ни одно живое существо на свете не сумело бы постичь, и молча протянул епископу Парижскому руку ладонью вверх.
Епископ бросил на Бланку взгляд, полный замешательства и вины, неловко пожал плечами и пробормотал, что теперь уж что, теперь-то уж никаких оснований отказывать… И со вздохом вложил сорванный крест Людовику в протянутую ладонь, а когда король опустился на колени, перекрестил его и благословил на крестовый поход.
Людовик поднялся с колен, бережно прижимая к груди столь нелегко доставшийся ему крест, и ушел, не оглядываясь, — один, окруженный смыслами и тенями, невидимыми и неведомыми никому, надежной стеной отделявшими его ото всех, кто его любил.
Прошло полтора года, прежде чем Людовик смог выполнить свой обет.
Бланка Кастильская и епископ Парижа не лгали ему, не искажали действительность, не кривили душой. Времена нынче стали не те, что были когда-то, и весть о новом крестовом походе, вскоре облетевшая все королевство, а с ним и Европу, вызвала больше недоумения, чем восторга. Давние и немногочисленные удачи христианских воинов в земле сарацин успели забыться, а недавняя победа императора Фридриха, купленная золотом и лестью в большей степени, чем мечом, поубавила пыл у многих — а иным, напротив, открыла глаза на то, что с неверными можно не только сражаться, но и говорить, не только лишь уничтожать их, но и принимать как равных. Мысль эта не была еще сильна в головах, но понемногу зрела, и новой войны никто не хотел. Даже Папа Иннокентий IV, которому самим саном его было, казалось бы, вверено поддерживать и даже подбивать будущих крестоносцев на новый подход, отнесся к затее Людовика довольно прохладно. Именно в то время Папа был крайне увлечен своей личной войной с отступником Фридрихом Гогенштауфеном, потворствующим мусульманству, и спустил на это благое дело все средства, которые сперва обещал Людовику на крестовый поход. Так вот и вышло, что потребовался еще целый год, повышение податей и настойчивое взимание побора с церквей и монастырей, прежде чем король смог приступить к воплощению своего замысла.
И даже тогда, провожая его из Парижа, люди глядели вслед ему с затаенным недоумением и плохо скрываемым недовольством. Разумеется, все они были христианами и ничего не имели бы против отвоевания Гроба Господня и воцарения их короля в земле сарацин, если бы только для этого королю не приходилось бы покидать их самих на Бог весть сколь долгий срок.
Потому без радости провожал парижский люд своего короля к Средиземному морю — без радости, без восторженных напутствий, без шумного клича и горько-счастливых слез. Та ли это толпа, что двадцать лет тому назад привела юного, худенького, прямо сидевшего в седле Людовика из Монлери в Париж? Среди людей, провожавших королевский кортеж за море, были и те, кто криками приветствовали своего сюзерена в тот давний день. Сейчас они молчали, и морщили лбы, и хмурили брови.
Король уходил.
Кортеж Людовика не отличался ни пышностью, ни роскошеством, с каким выступали обычно в крестовый поход христианские монархи. Отчасти оттого, что, потратив собранные с большим трудом средства на подготовку войск, Людовик не мог ни денье спустить на внешний лоск и пускание пыли в глаза — буде даже нашел бы он это денье, по какой-то случайности не использованное на иные дела. Об этом знали его приближенные и советники, но народ, конечно, не знал и видел в скромном, почти мрачном отбытии короля свидетельство одного лишь благочестия, что слегка умалило недовольство толпы. Сам Людовик вышел из Лувра пешком, босой, в темно-синей котте под кольчугой и в сером плаще с капюшоном, отброшенным на спину — не то воин, не то пилигрим, неотличимый от сотен воинов и пилигримов, вышедших вместе с ним и присоединившихся к нему по дороге. Босой он прошел девять лье до аббатства Сен-Антуан-де-Шан, кивая по пути тем, кто кланялся ему, и прощаясь с ними так, будто были они ему дорогими и любимыми друзьями. За ним следом шел весь его двор — от бледной, неподвижной лицом, суровой королевы-матери до дворовых мальчишек и поварят. В аббатстве король отстоял покаянную литургию, попросил монахов молиться за него и удачу его похода, с поклоном принял личное пожертвование из рук аббата и, поцеловав на прощанье простой каменный крест, воздвигнутый на подъезде к монастырю, обулся, сел в седло и дальше отправился верхом. Впереди его ждал Корбей, где он официально издал указ, оставляющий Бланку правительницей на время его отсутствия, и там он простился с матерью; дальше в Санс, где король присутствовал на генеральном капитуле францисканского ордена и где к нему присоединились несколько сотен нищенствующих братьев; оттуда в Лион, где Людовик увиделся с Папой и долго говорил с ним, чуть не в слезах уговаривая примириться с Фридрихом, чья поддержка в этом походе пришлась бы Людовику очень кстати… Но Папа был неумолим, и, пробыв в Лионе два дня и дав отдохнуть коням, Людовик двинулся в Эг-Морт — новый порт, возведенный им нарочно для этого похода.