Бланка, сидевшая все эти дни по правую руку от своего сына, временами не верила тоже.
Все должно было случиться совсем не так. Не о том она думала, поворачивая королевский кортеж из Шампани в Бовези и внушая Людовику мысль, что следует вмешаться в происходящее там. Она полагала, что войско ее сына войдет в город, усмирит бунтовщиков, повесит пару-тройку из них и, продемонстрировав таким образом силу королевской власти и неудержимость ее, буде она решит себя проявить, отправятся восвояси. Бланка вовсе не предполагала, что Луи решит судить горожан — ибо суд, так же как чеканка монеты, назначение правителя и многое другое, в самом деле было исконной привилегией епископа — и не только в Бове. Власть светская и власть церковная не просто шли рука об руку, но зачастую сливались там, где епископ носил одновременно и титул графа, как это было в Бове, Лане, Кагоре и многих других городах. То, что делал сейчас Луи, было довольно дерзким и вряд ли полномочным вмешательством во внутренние дела графства, подчиненного ему лишь косвенно. Это было, с определенной стороны, почти такое же беззаконие, как то, что учинили городские менялы, выбрав мэра в обход воли епископа Бове. Король Людовик тоже сейчас вершил свой суд в обход его воли, и отличало его от бовезийских majores одно лишь то, что он был король.
Вечером первого дня суда, когда была казнена дюжина самых буйных мятежников, Бланка попыталась образумить Луи. Она опасалась, что сын ее опьянен проявленной им сегодня властью, и заговорила с ним жестко, стремясь развеять опутавшее его наваждение. Было лишь два способа спорить с Людовиком: напор либо же осторожность, и в тот день Бланка выбрала первое.
Лишь много позже поняла она, как ошиблась.
— Что, матушка? Вы меня осуждаете? Но разве не этого вы хотели? — Луи казался изумленным, когда она выразила ему свое недовольство. — Разве не вы говорили мне еще в Шампани, что надлежит нам действовать быстро и со всей возможной решительностью, показав и епископу, и горожанам, в чем было их заблуждение?
— Вешать дворян, сносить дома и выселить из Бове половину города — это вы называете показать заблуждение? — воскликнула Бланка, едва сдерживая гнев. Они были одни, и она беспокойно мерила комнату шагами, слишком широкими и резкими для женщины, — здесь, со своим сыном, она могла не сдерживать свой истинный нрав и порой, надо признать, злоупотребляла этим. — Да вы же устроили тут Страшный суд, Луи! Я и подумать не могла, что вы зайдете так далеко.
— Но как же иначе, матушка? Или вы считаете, что мои приговоры были несправедливы? Вы сами видели этих людей, этих женщин, детей, лишенных крыши над головой, оскверненных… когда их господин и защитник трусливо бежал из города, бросив их на произвол судьбы, — что же еще тут можно сделать, как не наказать виновных с самой примерной строгостью? Разве не так мы делаем и в Париже?
— Но мы не в Париже, Луи! Мы в Бовези, и то, что вы сделали, те решения, что вы приняли, — это не ваши полномочия, а епископа Бове…
— Отчего же? Или я не король? Почему воля епископа в светском деле должна стоять выше моей королевской воли?
Он почти выкрикнул это, но не с тою надменной гордостью, какой можно было бы ожидать — о нет. Он спрашивал жадно, настойчиво, потому что на самом деле не знал ответа и ждал, чтобы ответ дала она, Бланка. Так бывало и прежде множество раз — всегда, когда он принимал по-настоящему важные решения. Но что толку было ей урезонивать его справедливый, но слишком уж жаркий — по молодости, не иначе, — гнев, когда начало делу было положено? Барон д’Астен и сир де Сентар уже повешены, и епископу Бове уже отказано в праве слова на глазах у всего города — что ж тут поделать теперь?
И вдруг, именно в этот миг, Бланка подумала, что, быть может, если бы город этот был не Бове, Луи не зашел бы так далеко. О, он справедлив, ее мальчик, он ненавидит преступность, злокозненность, ложь и разврат, и искореняет их всякий раз, как встречает у себя на пути. Но он также и сын своей матери, сын Бланки Кастильской, которую Милон де Нантейль вынудил выступить полуголой и опозориться для того, чтоб не навлечь на себя еще больший позор и погибель. Луи не злопамятен, он не держат зла — но он помнит все, что сделали с ним и его матерью в те времена, когда он был королем лишь по имени своему, но не по сути. Теперь все иначе — и мог ли Луи теперь… нет, не то чтобы мстить за нее. Бланка знала, что сын ее слишком благороден, чтоб осквернить себя помыслами о мести. Он не задумывал это как месть — разум его был от этих помыслов чист. Но вот сердце — было ли так же чисто?… Не возрадовалось ли оно хоть на миг так, как радовалось сердце Бланки, глядя на унижение епископа Бове и видя его беспомощность, его отчаяние, столь знакомые некогда ей самой? Бланка не знала, хочет ли получить ответ на этот вопрос. И, уж наверное, она достаточно сильно любила своего сына, чтобы никогда ему этот вопрос не задать.
Однако, как бы там ни было, последние слова Луи ее обеспокоили. Ни один из французских королей прежде не оспаривал власти епископов — это было немыслимо и, пожалуй, отдавало даже ересью. До глубокой ночи Бланка Кастильская просидела тогда со своим сыном, уверяя его, что не поздно одуматься и не распалять конфликт еще больше. Людовик же задал ей только один вопрос: полагает ли она, что епископ лучше него, Людовика, справился бы с постигшей город бедой? Бланка ответила честно, так, как отвечала всегда. И после этого ничто уже не имело значения, никакие ее уверения и увещевания не подействовали на него. Он был ее сын, и он решил твердо.
— Вы сами не верите в свои слова, матушка, — заявил он. — Если б верили, я бы немедленно вас послушал. Но в вас говорит страх и привычка приравнивать слово прелата к слову Господнему. Но спор с церковником не равен спору с Богом. Ибо если бы Господу нашему угодно было оставить Бове так, как сделал это мессир де Нантейль, то не направил бы Господь сюда меня и не дал бы мне помешать тому, что здесь творилось.
И против этого ей вправду нечего было ему возразить.
Еще три дня шел суд, еще три дня длилось прилюдно попрание власти епископа де Нантейля, который все эти три дня сидел подле короля, как вор у позорного столба, и скрежетал зубами, выслушивая приговоры, на которые Людовик был в те дни так же щедр, как и на подаяния. Король роздал двести ливров из собственного кошелька беднейшим из погорельцев и заставил лиц из своей свиты раздать столько же. Наконец суд кончился, а с ним и королевский постой (все четыре дня мысленно проклинаемый епископом Бове в горячих молитвах). Настало время возвращаться в Париж, и тут Людовик внезапно заявил, что, поскольку это посещение было исключительным, а польза, оказанная его величеством городу, — очевидной, то нынешнее право постоя будет стоить епископу Бове не сто ливров, как обычно, а восемьсот.
И будь в Людовике Девятом хоть самая тень злопамятности и склонности к мести, Бланка была бы уверена, что так епископ Бове расплачивается за ненавидящие взгляды, которые все эти четыре дня неустанно метал то в нее, то в самого короля.
Епископ был так шокирован требованием, что в первый миг даже не стал возражать и возмущаться грабительскому размеру суммы, а лишь попросил отсрочки. В ответ на это Людовик сказал: «Что ж, хорошо», вслед за чем потребовал перо, чернила и секретаря и в присутствии одуревшего де Нантейля издал указ, лишающий епископа Бове всей светской власти, арестовывающий его имущество и изымающий из этого имущества восемьсот ливров золотом, с указанием распродать остальное на главной площади города за бесценок. Этот указ Людовик скрепил королевской печатью, которую в походах всегда носил при себе, и, продемонстрировав де Нантейлю бумагу с указом, повелел немедленно покинуть замок, более не принадлежащий ему.
— Кесарю кесарево, Божие Богу, ваше преосвященство, — сухо напутствовал епископа мальчик, еще несколько дней назад беспечно евший за его столом речных окуньков. Епископ, слегка спотыкаясь и путаясь в полах парадной рясы, которую он не успел снять после суда, вышел прочь.