И только там, за дверью, в коридоре, принялся кричать и вопить, что он этого так не оставит.
— Луи, что вы делаете? — спросила Бланка, когда вопли отдалились и наконец стихли — стража короля Людовика свое дело знала.
— Знаю, что, матушка, — ответил тот спокойно и улыбнулся ей своей мягкой, застенчивой даже улыбкой.
Тем вечером весь Бове праздновал изгнание епископа, распивая вино из его погребов — оно первым было отправлено для грошовой распродажи на главную площадь. Бланка сидела у окна, слушая летящие из города песни и хмельные возгласы — люди словно уже забыли о казнях и, опьяненные щедростью короля и новой, невиданной ими доселе свободой (хоть и не та это была свобода, что позволяла жечь и грабить), пели ему осанну и призывали Господа благословить короля Людовика. Это ли замышлял Луи? Нет; не было нужды ему покупать подобной ценой их любовь, ведь они любили его и так. Но зачем тогда он пошел на такой риск, ведь теперь де Нантейль наверняка пожалуется архиепископу Реймскому, а то и самому Папе? Ссора с церковью — злейшая и опаснейшая из ссор, так к чему она Луи теперь, когда дела в королевстве только-только стали налаживаться?…
Закончив свое пребывание в Бове назначением нового временного мэра из числа горожан, не запятнавших себя во время мятежа, Людовик со свитой наконец отбыл в Париж. Там их уже ждало официальное послание от епископа Бове, гордо удалившегося в изгнание в Булонь и оттуда наложившего на Бовези интердикт, то есть епископский указ, приостановивший отправление церковных служб во всей области. Это было почти равносильно преданию анафеме, которая, впрочем, оставалась в юрисдикции Папы. Но епископ в своем послании королю мстительно уверял, что и анафема не за горами — дескать, он уже написал его святейшеству и в подробностях изложил все обстоятельства своеволия, творимого королем Франции. Ах, если б видел сии беззакония его достославный дед Филипп Август, в каком горе, в каком гневе возопил бы он, и так далее, и тому подобное — словом, изгнание если и подорвало дух мессира де Нантейля, то его многословия нисколько не уменьшило.
Луи обеспокоился этим посланием меньше, чем ожидала Бланка. Он улыбнулся слегка, когда ему зачитали интердикт и прилагавшееся письмо епископа, и пожал плечами.
— Скверно, что добрые бовезийцы останутся без службы Божьей на какой-то срок, — только и сказал он. — Но ничего не поделаешь. Придется подождать.
Бланка спросила, чего именно он собирается ждать, если только не отлучения от церкви. На что Луи ответил:
— Если делать это, то делать сейчас, матушка. И довольно о том.
Нота протеста от Папы — а также от множества французских прелатов — не заставила себя ждать. В первом своем послании к королю Людовику Григорий Девятый призывал его одуматься, напоминал о том, что прежде юный монарх никогда не проявлял неуважения к святой матери Церкви, что не должно владыке великой державы идти на поводу у юношеского тщеславия, что власть дана Господом нашим людям на земле для того, чтоб чтить церковь, а не попирать ее, и так далее, еще девятнадцать страниц в том же духе.
Луи ответил на это скорбное и укоряющее послание кратко и просто: что никакого неуважения к епископу Бове он не проявлял, а лишь навел порядок в городе, где творился мятеж, с которым сам епископ не мог или не пожелал вовремя справиться. Из этого, заключал Людовик в своем письме Папе, следует, что давно пора отделить духовную власть епископов от светской, ибо коль скоро Господь поставил каждого на свое место, то надлежит, стало быть, каждому своим делом и заниматься. Письмо было написано на французском, а не на латыни, как предписывал этикет, — этим Луи подчеркивал, что является безусловно и бесспорно светским лицом и только в таком качестве и выступил, заслуженно притеснив Милона де Нантейля как светское лицо, но никоим образом не потеснив его как лицо духовное. Ибо так надлежит королю.
Бланка слушала, как он надиктовывает это письмо, сидя в углу королевского кабинета в Лувре, и думала, что вот он, тот король, которого она должна была взрастить и взрастила. Когда Луи попросил ее подписать это письмо и приложить к нему свою печать королевы-регентши, она сделала это. Но прежде взяла в ладони белокурую голову своего сына и поцеловала его в лоб, сказав: «Я люблю вас, Луи». И он ответил ей: «А я люблю вас, матушка, вы же знаете».
Конечно, они рисковали, но когда Бланка Кастильская уклонялась от риска? Луи был ее сын и рисковать не боялся тоже. Письмо его, поразительное в своей прямодушной простоте, вызвало длинную паузу, после которой последовала настоящая война, ведшаяся не на поле брани, а на белых бумажных листах. Все прелаты Франции были на стороне Бове. Даже архиепископ Реймский, всегда поддерживавший Бланку и Людовика, на сей раз резко осудил их и выступил посредником между ними и Святым престолом в те месяцы, что длились переговоры. Папа был гневлив, сварлив и резок; Людовик был неизменно учтив и непоколебим. Даже угроза отлучения от церкви не вынудила его пойти на попятную. Он твердо стоял на том, что действия его в Бове были совершенно законны и что суд епископов не может и не должен стоять выше королевского суда, ибо лишь на авторитете королевского суда зиждется светская власть.
Бланка с замиранием сердца следила за этой войной; вскоре, однако, она вошла в раж, и следующие письма в Рим они с Людовиком сочиняли вместе. Бланка была и в смятении, и в восторге от упорства Луи, от его бесстрашия и оттого, что он делал это — в том она не сомневалась — и ради нее тоже. Но лучше всего, прекрасней всего было то, что, мстя за свою мать, Луи сочетал это с заботой о благе всего своего государства. Ибо он был прав, трижды прав, ограничив власть епископа, и этим единственным ярким примером дав повод задуматься всем прелатам, давно уже злоупотреблявшим своей властью на вверенных им землях королевского домена. Людовик оказался первым из французских королей, кому достало смелости заговорить об этом вслух.
В конце концов поток гневных писем из Рима стал иссякать. Видя упорство короля Людовика и королевы Бланки, но паче того, — видя решительную силу, с которой они наводили порядок в своем королевстве за недолгое время их правления, Григорий Девятый раздумал ссориться с ними. Он был уже очень стар, годы его рвения и непреклонности остались позади. Предать анафеме короля значило бы вычеркнуть с карт Европы одну из самых крупных и могущественных держав. Бог знает, чем могло бы это обернуться, ведь иные короли в отчаянии страшны больше, чем в гневе. Людовик Девятый был юный король, слишком, по мнению Рима, подпавший под влияние своей непредсказуемой матери. Нельзя было предугадать наверняка, как он себя поведет, оказавшись загнанным в угол. Луи рискнул, Папа же рисковать не решился.
Несколько месяцев спустя письма из Рима приходить перестали.
Получив из Реймса послание, в котором архиепископ любезно осведомлялся о здоровье его величества и королевы регентши, а также посылал им свое благословение, Бланка пришла к Луи — он сидел в своем кабинете и разбирал бумаги, — и, обняв его голову, постояла так немного, грея губы в его шелковистых прядях. Был уже конец октября, близилась годовщина коронации Людовика, и на днях в Париже выпал снег, укрывший мостовые тонкой серебряной коркой.
— Спасибо вам, сын мой, — сказала Бланка, не отрывая лица от его волос. — Спасибо, что отстояли честь вашей матери. — Он беспокойно шевельнулся под ее руками, и она, улыбнувшись ему в волосы, добавила шепотом: — Спасибо вам и за то, что не понимаете, о чем я теперь говорю.
Потом поцеловала его еще раз в темя и ушла, так и не услышав от него ни единого слова в ответ.
В конце ноября в Фонтенбло повелением королевы-регентши был устроен пир — в честь празднования пятилетия коронации ее сына Людовика.
В ночь перед этим пиром Бланке приснился сон, самый яркий и странный из тех, что снились ей в последние годы.
Она будто бы стояла в зале советов дворца Ситэ, снова — в одной сорочке, только не было теперь на плечах ее спасительного плаща. Ноги ее были босы, мраморные плиты пола леденили ступни, а волосы оказались распущены по плечам, словно в первую брачную ночь, и спускались до бедер. В первый миг, осознав себя, Бланка испытала страх, граничащий с ужасом, но он тут же унялся, когда она поняла, что пэров в зале на этот раз нет. Она стояла перед пустым столом одна и пыталась понять, зачем явилась сюда снова, и зачем — так, но, как это часто бывает во сне, не сумела довести мысль до конца. А тем временем босые ноги ее согрелись, словно где-то совсем рядом полыхал огромный камин, хотя нигде не виднелось огня. Но камни под ногами ее нагрелись, и жар струился от пальцев к икрам, по бедрам, и выше — туда, где вдруг дрогнуло и томительно, глухо заныло лоно ее, более пяти лет уже не знавшее мужских ласк. Чувство было мучительным и греховным, но сладким, прочти забытым и заново узнаваемым ею теперь. Она застонала во сне, шевельнула руками, сама не зная, что пытается сделать, и поняла, что кто-то держит ее запястье. Рука была сильной и теплой, надежной, дарящей покой — но Бланка, ощутив ее, содрогнулась всем телом, снедаемая жгучим и страшным стыдом. Ибо то сладкое чувство в бедрах и между ними не ушло, оно осталось и разгоралось сильнее, и плиты пола все накалялись, так, что теперь обжигали ее босые ступни. Все было вместе: боль от ожога, запретная сладость, холод ветра, пронзающего незащищенную спину, теплая сила на левом запястье, удерживающая ее, — Бланка не знала, во благо ли ей самой или во зло. Она стонала и металась во сне, пот струился по ее вискам, ныряя в волосы, разметавшиеся по подушке, и Жанна Плесси, спавшая в уголке, проснулась и, приподнявшись на локте, тревожно всматривалась в свою госпожу, не решаясь, однако, ее разбудить. И Бланка продолжала спать, приплясывая на адской сковороде, уже без сорочки, и волосы ее не до бедер были теперь — до пят, и становились все длиннее, пока чьи-то умелые пальцы ласкали ее там, куда ни одному существу на земле после смерти ее мужа не было хода. А другая рука, та, на запястье, держала ее все так же крепко, не больно, но сильно, пока она падала и кричала, повиснувшая над пропастью и удерживаемая над ревущей бездной огня и желания лишь этой сильной надежной рукой…