Гостей было множество. Невеста нарядилась в красно-розовое платье, к которому не совсем подходили цветом открытые руки и шея, совершенно красные. Голова была убрана измятыми белыми цветами и грязным вуалем, кончик тощей рыжей косы исчез, совершенно подавленный ради такого торжественного случая белокурой массивной косой; брильянтовый фермуар с бусами и тяжеловесные серьги – подарок счастливого жениха – дополняли невестин наряд. Жених, выбритый тщательно, чего уже не случалось с ним лет двадцать, в белом галстуке и светло-синем фраке не слишком нового покроя, гордо озирался кругом и только страдал немного по поводу туго накрахмаленных воротничков манишки, так как хорошо выбритые его щеки были в тот день слишком чувствительны.
За роскошным пиршественным столом, между двумя вазами с потертой позолотой и полинялыми цветами, молодые сидели в скромном молчании. Массивная рука молодой была вложена палец в палец в руку молодого; по временам они разлучали свои руки, протирали платком и снова вкладывали по-прежнему. После двухдневного пира дом девицы Кривоноговой украсился вышепрописанной надписью. Тот день был роковой в жизни Доможирова; тут только увидал он, что попался впросак. Нечего и говорить, что супруга и не подумала передавать ему капитал свой и дом. Нет, она даже лишила его наслаждения кушать серебряными ложками, хоть он был с ними так деликатен, что, подержав в руках, каждый раз принимался тереть платком, чтоб серебро не теряло своего блеску. Временная кротость бывшей девицы Кривоноговой миновалась невозвратно; брань, упреки не умолкали, и дошло до того, что Доможиров, познакомившись через Граблина с любителем похоронных процессий, стал бегать по кладбищам. Там искал он забвения супружеских бурь и скоро так вошел в интересы кладбища, что вызубрил все надписи памятников, узнал всех нищих, которые увидели в нем кровного врага: всегда недовольный и раздражительный, он читал им, не исключая слепых и безруких, мораль о вреде праздности, причем часто почерпал красноречие из слов своей супруги, упрекавшей его в лености. Там не раз встречал он знакомого нам Волчка с его старухой-матерью. И сын и мать вечно были ненатурально веселы и ссорились. Несчастный Доможиров понемногу начал уходить самого себя, сосредоточиваться и, наконец, стал вести свой дневник, вспомнив, что и Каютин иногда записывал разные свои мысли. Вот образчики его записок:
"10 мая. – Опять бранилась и спрятала серебро; говорит: мое!
12 мая. – Купил тараканов: думал, вот угощу скворушку. Не тут-то было! всех утопила! говорит: "Разведешь в моем доме нечистоту". Да скажите, пожалуйста, разве может от мертвого таракана что-нибудь развестись? Поди, втолкуй ей! "Я, – говорит, – коли, узнаю, что давал птице хоть единого, так разрежу ее и выну таракана!" Ну, женщина!
14. – Правду пословица говорит: рыжий да красный – самый человек опасный.
17. – Сига купила пребольшущего и всего сама уплела! Уж не доведет ее до добра такое обжорство!
19. – Пристала, как с ножом к горлу, нечего делать: высек Митю!
20. – Опять Ваську била, да он молодец: порядком ручищу ей расцарапал…"
И так далее. Он вписывал в свой журнал малейшие подробности, думая с отрадой: "Пусть узнают, какую вел я жизнь!.."
Даже учить сына пропала всякая охота у безнадежного Доможирова, может быть и потому, что "Посрамленный Завоеватель" был давно выучен наизусть, а других книг, кроме какой-то растрепанной грамматики, не водилось. Однакож супруга не долго терпела такое упущение. Раз, пообедав, Доможиров лежал на двуспальной кровати в прежде чистенькой Полинькиной комнате, где теперь была спальня супругов, и щурил глаза, готовясь уснуть, как вдруг дверь с шумом распахнулась: супруга его, вся в пламени, притащила своего пасынка за ухо и, толкнув к Доможирову, закричала:
– Хоть бы ты, лежебок, поучил своего родного сына, ведь он скоро лопнет с жиру! Вот что значит чужой хлеб-то есть, а не тятенькин. Прежде драл же с ним горло так, что через улицу покоя не было…
Доможиров молчал, а пасынок, теребя свой нос, украдкой дразнил языком мачеху.
– Я тебе говорю, – кричала она, – что терпение мое лопнет, я жалобу подам: муж должен кормить жену, а не жена мужа.
– Возьми книгу! – строго скомандовал Доможиров своему сыну, стараясь не замечать криков супруги.
Митя взял книгу и пискливым голосом принялся читать, покачиваясь, чему учит грамматика. Мачеха его смотрела в окно, поминутно оглядываясь, что делают супруг и пасынок.
Соскучась слушать, чему учит грамматика, Доможиров вздумал проэкзаменовать своего сына:
– Лучше скажи-ка, где мы живем?
– В Струн… – начал было Митя, но Доможиров остановил его грозным криком:
– Дурак! в каком городе?
– В Санктпетербурге! – самодовольно отвечал сын.
– Хорошо!.. Ну, а сколько Азиев?
– Азиев?.. – Митя задумался и потом нерешительно отвечал: – Одна, тятенька!
– Врешь! подумай!
Митя думал долго, чесал то нос, то голову… не помогло! Он молчал с тупым видом.
– Глупый! три, три! – наконец сказал Доможиров, сжалившись над сыном. – Уж сколько раз тебе говорил. Ну, хоть какие, не помнишь?
Митя долго помолчал и робко проговорил:
– Не помню-с.
– Ну, слушай же: Европейская Азия, Азиатская Турция и сама по себе Азия, – наставительно, с расстановкой произнес Доможиров.
Митя слушал разиня рот и за каждой Азией закладывал палец на память.
– Ну, а кто богаче всех в Европе?
Митя молчал.
– И то забыл! Родшмит, Родшмит, – сказал Доможиров.
(Бледный остаток знакомства с Каютиным! Считая самого себя не бедным человеком, Доможиров, бывало, интересовался, кто богаче его, и Каютин называл ему Ротшильда.)
– Ну, а в Петербурге?
Митя опять ни слова.
Доможиров молча указал ему на аршин, лежавший на столе.
– Купец Аршинников! – резко крикнул Митя.
(Почему Аршинников? Раз Доможиров случайно попал на пирушку к купцу Аршинникову, где встречали шампанским чуть не на лестнице, по комнатам летали соловьи и горело сто двадцать ламп. С той поры Доможиров убедился, что нет в Петербурге богаче Аршинникова.)
– Ну, а в Струнниковом переулке?
– Вы, тятенька! – без запинки отвечал сын.
– Ну, а какие самые злые люди бывают? – шепотом спросил Доможиров.
– Рыжие, тятенька! – так же тихо отвечал сын.
И они оба усмехнулись.
Не будь супруга слишком занята дракою соседних петухов, она непременно обернулась бы на смех своего сожителя, – и горе было бы ему! Но внимание грозной сожительницы было до такой степени поглощено петушиной дракой, что она в праздном своем любопытстве не заметила даже другого, еще более важного явления. Оглянувшись влево, она увидела бы неподалеку от своего дома шедшего скорыми шагами мужчину с загорелым мужественным лицом, с черной красивой бородой, – мужчину, которого никто прежде не видал в Струнниковом переулке и который, значит, представлял интерес совершенной новости. Незнакомец поглядывал в ворота, кивал головой детям, окликал по имени лохматых собак, покоившихся посреди улицы. Завидев дом бывшей девицы Кривоноговой, он кинулся к нему чуть не бегом, оглядел нижний этаж, приподнял шляпу и спросил взволнованным голосом:
– Не знаете ли, куда переехал башмачник?
– Немец? – спросила Доможирова, пристально разглядывая его.
– Да! – отвечал он.
– А вот… видите, немного подальше… кривой домишко.
И она указала своим массивным пальцем вдаль.
– А не знаете ли, где живет Климова?
– Климова? Палагея Петровна?
Чернобородый господин кивнул головой.
– А кто ее знает, где она таскается!
Господин быстро пошел прочь.
– Да на что вам? – кричала вслед ему госпожа Доможирова. – Вернитесь.
Но он не вернулся и медленно шел своей дорогой, глубоко задумавшись.
Изгнанный девицей Кривоноговой, башмачник поселился в кривом доме, принадлежавшем малолетним наследникам. Домишко долго стоял пустой; и точно, нужно было слишком много отважности или слишком мало денег, чтоб поселиться в нем, презрев явную опасность погибнуть под его развалинами. Но опекуны назначили самую низкую цену, и башмачник, дела которого были сильно расстроены продолжительной болезнью, решился нанять его. Обитаемы были только кухня да небольшая комната, а другую комнату так перекосило, что ходить надобно было чуть не по стене, а пол превратился в крутую гору.