Я за ней как за малым ребенком ходила; я ее в баню водила, по целым дням с ней сидела на печи. Она все у меня обобрала: что ни увидит, сейчас ей подавай, а сама все прячет. А когда все улягутся спать, она и ну разбирать свое добро и шепчет и гладит всякий лоскуток! Такой чудной старухи и не видывала я! вишь, положи я ей ластовицы красные в рубашку, – диви бы носила, нет, в старом сарафанишке ходит, а что получше – лежит. "Бабушка, да носи! ну куда беречь-то тебе?" – скажешь ей, бывало, а она рассердится и кричит: "Что ты меня учишь! а по праздникам-то мне что носить? меня, горемычную, дочь бросила и знать не хочет; кто же мне-то подарит?" Я захворала: видно, с непривычки жить в избе; особенно ночью было тяжеленько: взвалят нам с бабушкой ребятишек малых, внизу старик да Артамон с женою, да еще сродники какие-нибудь. Ну, просто хоть вон беги. А и еда незавидная! Все грязно, щи да каша, и горшок-то от святой и до святой не вымоют. Да и то, признаться сказать, некому и хозяйничать. Артамон день на работе, а жена, если дома, прядет. Старуха моя избаловалась, давай ей подарков всякий день, а я уж все прожила, обдарила всех; у самой ничего не осталось. Я стала шить из лоскутков, что попало, и тем кормила себя и бабушку, которую Артамон уж держать не хотел: "У тебя есть, – говорит, – внучка, пусть она тебя и кормит". Старуха начала совсем из ума выживать; целый день ворчит на меня, – то не так, другое не так. Поди ищи у нее в голове, когда нужно работать; жалуется всем, что у ней внучка недобрая. Просто замучила меня. Я, признаться сказать, стала скучать об Кате, да, наконец, и задумала ехать в Питер; сказала бабушке. Господи, господи! что за вой подняла моя старуха, словно покойника хоронит. "Ты, – говорит, – на кого меня бросаешь? да кто меня, горемычную, в баню сведет? кто накормит? и умру-то я – некому будет в гроб положить; и бросила меня родная дочь и знать не хочет свою старуху-мать!"
"Ну, что, – думаю, – в самом деле, пожалуй, умрет без меня". Не захотела еще на душу греха брать – осталась. А сама написала к одной знакомой, чтоб она дала мне весточку об Кате. И получила ответ".
Дарья встала, подошла к комоду и долго рылась: наконец она принесла Полиньке засаленную бумажку, которая почти распалась начетверо от времени.
Долго Полинька трудилась и только могла разобрать: "Катерина Белкова была больна… умерла… дочь… осталась…"
– Не трудись, я помню, что написано, – заметила Дарья и продолжала:
"Катерина Петровна Белкова умерла (ей, видишь, прозванье было Белкова, а тебя уж, видно, по крестному отцу Климовой, прозвали), у нее осталась дочь, которую взяла из жалости соседка ее, Марья Прохорова.
Я свету божьего не взвидела! вот уж поплакала; так меня и тянуло в Питер, – и опять думаю, ну, а как старуху бросить? Думала, думала и послала письмо Марье Прохоровой. Уж я ее молила, молила, как могла, чтоб она держала пока дочь Катерины Белковой, что я заплачу ей за все, только приеду в Петербург. Она мне пишет… да это-то вот письмо злодею горбуну и продала я.
Я, пишет, призрела этого ребенка из жалости, мне, говорит, отдан был также какой-то ребенок, и не простой, слышала я; девочка такая нежная, и образок богатый на шее. Обещали много денег, да мало дали. Я держала ее, думала, авось еще мать аль отец опомнятся да заплатят. На ту беду корь: она и умри! Образок на шее у ней был, я надела его сиротке, дочери Катерины Белковой, Палаше. Авось, может статься, мать покойной-то девочки отыщется, так хоть этой счастье будет. Так вот пишет, не нужно мне твоих денег, я взяла ее по доброму сердцу, и так прокормлю ее. Вот какое письмо было", – заключила Дарья.
– Так это-то письмо продала ты горбуну? – спросила Полинька. – Да, да, голубушка ты моя! *
Полинька поняла, печальную ошибку, по милости которой так долго жила у Бранчевских в неопределенном и томительном положении. Дарья продолжала: "Старуха моя стала хилеть и уж с печи не вставала; словно малый ребенок сделалась: разложит лоскутки около себя да и играет ими. Раз ночью она меня будит. "Даша, а Даша, касаточка?" – "Ну, что, бабушка?" – "Да дай мне, лебедушка, твои серьги". – "На что тебе ночью-то?" – "Дай, голубушка моя, дай…" И стала хныкать. Я дала ей: думаю, пусть себе тешится старуха. Она обрадовалась, ворочалась долго возле меня; я заснула… Утром встаю, сошла с печи, вижу бабушка закуталась и спит. Только заварила я ей чай, жду, кричу: "Пора вставать, бабушка!", нет, все спит моя бабушка; я влезла на печку, стала будить ее, да чуть не упала вниз со страху. Старуха моя лежит и глазом не мигнет; на шее мои бусы, одна серьга надета, а другая сжата в руке, лоскутками увешала себе голову… и страшно и смешно было на нее смотреть. Я похоронила ее, поплакала и стала собираться в Петербург. Денег, что были у старухи, не нашла, все уголки обыскала; старуха, видно, так их запрятала, что никому они уж и не достанутся.
Первым делом, что я приехала в Питер, разумеется, было искать Марью Прохорову. Я уж ее искала, искала, ровно с месяц – насилу нашла следы, да толку мало было, Она умерла, а ребенок, что у ней был, бог весть куда девался! Тебе тогда этак около пяти лет было, что ли, – кажись, так; я, бывало, иду, да как увижу девочку таких лет, кинусь к ней, и ну глядеть: все думаю, не ты ли? не узнаю ли я? Кажись, кабы я тогда тебя увидала, сейчас бы признала. И волосы-то точно ее, а глаза, совсем как у дяди!"
И Дарья с какими-то странными ужимками заглядывала в лицо Полиньке, смеялась, плакала и бормотала несвязные слова. Полинька, тронутая историей своих родных, тоже заплакала. Дарья пришла в отчаяние; она забегала по комнате и била себя в грудь, повторяя:
– И она тоже плачет от меня! Господи, господи!
Полинька перестала плакать и поспешила успокоить старуху, которая впала в другую крайность! она заливалась смехом, подпрыгивала, говорила без умолку, но бессвязно. Она обложила Полиньку старыми платьями, салопами, перьями, наколола на ее простенькую шляпку измятых цветов и любовалась ими. Наконец она вскрикнула:
– Ах, ты господи! да что же это я ей портрета не покажу!
И Дарья кинулась к комоду. Бережно принесла она к Полиньке какой-то узелок, завязанный в пестрый платок, дрожащими руками развязала его и сказала:
– Вот этот платок твоего дяди; он в последний день своей жизни спросил его; говорит: "Дай мне, Катя, повязать горло".
Из платка посыпались краски и кисти.
– А вот его краски, – продолжала Дарья и усердно стала разматывать полотенце.
Развернув его, она вынула небольшой портрет, взглянула на него и дико засмеялась:
– Смотри-ка! – сказала она, подавая его Полиньке, каким-то строгим голосом. – Смотри-ка, какие глаза-то у меня, смотри! а волосы? не хуже твоих! а?
И Дарья выдернула из головы у Полиньки гребенку: густые черные, ее волосы рассыпались по плечам… Дарья забила в ладоши и стала смеяться.
Полинька с жадностью смотрела на портрет молодой женщины, очень красивой собой. Она была одета в белый капот, а в ее черных волосах была белая роза. Чем пристальнее смотрела Полинька на портрет, тем более оживлялись черты прекрасной женщины, так что Полинька вздрогнула.
– Это портрет моей матери? – спросила она.
Дарья жадно следила за Полинькой, пока та рассматривала портрет, и самодовольно отвечала:
– Это я, это я, голубушка моя! ага! не верила мне… ишь, какие у меня брови-то!
И Дарья выхватила портрет из рук Полиньки, поставила его на пол у комода, сама стала в угол и, припавши на пол, смотрела на портрет, улыбалась ему, кивала головой и делала ручкой.
Полинька вздрогнула; ей стало страшно, она окликнула Дарью. Дарья погрозила ей и по-прежнему стала смотреть на портрет. Долго она оставалась в таком положении, потом вдруг вскочила, спрятала проворно портрет, закуталась в простыню, сбросила с себя чепчик, распустила свои длинные седые волосы, достала какой-то смятый цветок и воткнула его в голову; долго она охорашивалась, наконец подошла к Полиньке и спросила:
– А что? я похожа теперь на портрет?