Он выступил в Лондоне с речью на тему «Наука и мораль», которая через год, уже после смерти мамы, была напечатана и журнале «Самтиден». Появилась статья, критиковавшая точку зрения отца, и он приготовил несколько черновиков ответа, но так и не смог его закончить. Он был слишком подавлен, чтобы сосредоточиться, а может быть, в это тяжелое для него время ему показалось бессмысленным теоретизировать о подобных вещах.
«Неоспоримо,— говорил он в Лондоне,— что, если нас неожиданно спросят, в чем цель жизни, большинство смутится, не зная, что сказать. У нас всегда наготове объяснение для любой мелочи, которая предназначена поддерживать или заполнять жизнь, но если вопрос касается самой жизни, многие из нас подумают, прежде чем ответить; и вряд ли найдутся хотя бы два человека, которые одинаково на него ответят. Разгадка, очевидно, в том, что само понятие «цель» свойственно лишь органическому миру. Именно оно главенствует в борьбе за существование и в законе «survival of the fittest»[148]. В существовании любого органа должна быть цель, и зоолог, открывший у животного новый орган, первым делом старается выяснить назначение этого органа.
Но этот принцип неприменим к энергии, а жизнь есть форма энергии. Спрашивать, в чем цель жизни или цель органического мира, примерно то же, что спрашивать, в чем цель вращения Земли».
Самое главное, утверждал Нансен,— использовать эту жизнь как можно полнее. В каждом гражданине должно воспитывать сознание того, что его единственный долг по отношению к самому себе и другим состоит в том, чтобы развить отпущенные ему природой способности и быть счастливым. Тем самым он будет способствовать и счастью других. Пусть будет понято до конца, что меланхолия и пессимизм, даже если они и привлекательны.— порок, поскольку ведут к бездействию, а это порок не меньший, чем любой другой. Их нужно избегать, последовательно вырабатывая умение владеть собой. Жизнь сама по себе богата, прекрасна, полна возможностей, пусть молодой человек научится видеть это и не стремится к несуществующему. Ему нужно объяснить глубокую истину, заключенную в изречении короля Альфреда[149]:
Кто добродетелен, тот мудр,
а тот, кто мудр, тот добр,
а тот, кто добр, тот счастлив.
В годы после смерти матери дневник стал более личным и все больше определяется настроением отца. Правда, в нем еще встречаются рассуждения общего порядка — как, например, в 1909 году, когда он внезапно написал небольшое исследование о своем понимании социализма. Но теперь подобные рассуждения —' исключение, в основном отец дает волю своей удрученности.
Отец всегда, в любых обстоятельствах, умел владеть собой. Этому он научился еще ребенком, во Фрёене, и на всю жизнь. Весь их род был таким. И он никогда не был бездеятельным, именно эти два качества помогали ему спастись от меланхолии и пессимизма, которые он в своей лондонской речи назвал «пороком, не меньшим, чем любой другой». Ему кажется, что будущее потеряло смысл, что настала пора произвести переоценку ценностей. На каждой странице его дневника лежит тень — будто писал его человек, пристально ьтлядывающийся в прошлое, весь погруженный в себя, в тягостные думы, утративший надежду. Только после плавания на «Фраме» было у него подобное состояние депрессии. Те три года, проведенные вдали от мира, превратили его в человека, лишенного корней, и ему не сразу удалось вновь обрести себя. Но тогда рядом с ним была любящая женщина, которой удалось вырвать его из состояния отрешенности.
Сейчас он был предоставлен самому себе — нет Евы, нет и окружавшего его прежде внимания всего народа. Старые заветы Фреена — честь и долг — остаются в силе, конечно, но их недостаточно в этой ситуации. Все стало ему безразлично, только скорбь по Еве живет в нем. Он борется со своими мрачными думами, питается найти новую опору, новую веру и новое дело, которое вновь пробудит его энергию и свяжет его с людьми. Может даже показаться, будто этот многоопытный человек лишь сейчас по-настоящему достигает зрелости. Я думаю, именно эти годы неуверенности и уныния подготовили его в известной степени к той гуманной миссии, которую он взял на себя позднее. Медленно, преодоления свои сомнения и приступы тоски, он готовит себя к ней. Зная, как сильно было развито у Нансена чувство, ответственности, можно представить, как глубоко переживал он собственное крушение.
В свое время Арне Гарборг считал Нансена олицетворением противоречий Пера Гюнта. После подвигов Нансена в восьмидесятые — девяностые годы он писал: «Цельным человеком является тот, для кого характерно единство мыслей, слов и действий». И он правильно понял отца. Сам отец сознательно сделал своим идеалом Бранда; но это было до того, как он осознал на себе самом правду сложной психологии Пера Гюнта. И я не уверена, что теперь, когда он отведал испытаний Пера Гюнта, Бранд остался его идеалом. В характере Бранда не хватало качеств, которые теперь стали для отца главными,— терпимости, способности сомневаться и строить отношения с людьми на любви, а не на требовательности.
Дневник рассказывает об этой внутренней борьбе, о том, как оптимиста и человека дела Фритьофа Нансена бросало от уныния и жгучей тоски к новым надеждам и новым целям. Это не поспешно набросанные, чтобы принести минутное облегчение, строки. Дневник четко оформлен и так же подробен, как раньше. Собственные мысли для него — это задачи, в которых нужно разобраться, найти связь и смысл. Похоже, он все время думает о том, что дневник переживет его и станет правдивым свидетелем того, что с ним происходило. Здесь не встретишь ни одного компрометирующего имени, никаких событий, которые могли бы бросить на кого-то тень.
Конечно, он искренне верил в то, что писал в 1911 году: «Жизнь уже позади». Он искренне считал, что «мед, собранный после всех трудов, несладок». Но он не примирился с этим, как сам полагал. Кровь была и молода, и горяча. В некотором смысле этот пожилой человек был даже большим романтиком, чем тот юноша, который двадцать девять лет назад высадился на этом причале в Арендале. Не погасло в нем стремление к счастью. Он по-прежнему оставался мечтателем, тоскующим по нежности. Только найти ее не просто. Кто терпелив, нежен и понимает все без слов? Кто понимает его противоречия? Кому он может открыться?
«Я знал одну-единственную».
III. В БАШНЕ И В МОРЕ
Осенью 1911 года я просто неудачно выбрала момент, когда попросила у отца разрешения заняться живописью. Он был по-прежнему глубоко убежден, что самое правильное — посвятить себя чему-нибудь одному и не разбрасываться. Не знаю, что было бы, задай я этот вопрос годом позже, но именно в 1911 году отец был особенно увлечен мыслью о необходимости сосредоточенности. Он готовил выступление о воспитании народа, и главной его мыслью была идея собранности.
Конечно, в ответ я услышала: «Воля твоя, только выбирай — либо пение, либо живопись».
По сути дела, я уже выбрала — мои занятия пением с тетей Малли шли полным ходом, бросать их я и не думала. А потому о новых увлечениях пришлось помалкивать. Вскоре после этого разговора по своему легкомыслию я завела с отцом речь о том, что я хотела бы поучиться стряпать. Я сама видела, что на кухне совершенно беспомощна, и решила, что не вредно бы немножечко подучиться.
«Немножечко!— взорвался отец.— Вот-вот, то за одно схватиться, то за другое. Хочешь учиться хозяйничать — иди в школу домоводства, там тебя как следует выучат».
Нет уж, спасибо! В школе домоводства полагалось учиться целый год, даеще и жить там же. Нет, я совсем не об этом думала. Отцу же эта идея понравилась, и после нашего разговора он то и дело к ней возвращался. У меня пропало всякое желание учиться готовить, и я отвечала ему его же словами: «Не хочу разбрасываться, я уже выбрала пение».