Мольтке My, который поддерживал с нами связь по телефону, чтобы лишний раз не беспокоить отца, всегда спрашивал, как дела у меня и малышей. И потом добавлял: «А у папы? Как он, по-твоему?» Однажды я ответила, что не знаю: «Папа — сфинкс». Мольтке посмеялся над моим ответом, но сам тоже тревожился за отца. Он-то знал, что теперь уж некому разгадать сокровенные мысли сфинкса.
Настало лето. Отец продал усадьбу Сёркье, и туда мы уже не поехали. Не знаю даже, огорчились ли мы. Никто из нас не мог даже представить себе, как теперь, когда умерла мама, мы будем жить там, эти места как бы принадлежали маме. Прежде чем принять решение, отец посоветовался со мной, и я согласилась: нельзя представить себе Сёркье без мамы. На лето меня пригласила подруга к своим родителям в Тунховфьорде в губернии Нумедаль. Эта поездка принесла новые, интересные впечатления, и я писала отцу о прогулках в горы, о рыбалке, о наших развлечениях. Отец отвечал, что рад за меня, раз мне так хорошо. А о себе ни слова. Не могла я сказать ему, что мне вовсе не так уж весело.
Осенью 1908 года я поступила в женскую школу Халлинга. Она была на улице Жозефины, в центре города. Для меня это был резкий перелом — ведь я не привыкла к городу. Почти все мои одноклассницы были уже настоящими барышнями, после уроков они даже кокетничали с учениками офицерского училища на улице Карл-Юхансгате. Они, прямо как взрослые, собирали волосы узлом на затылке и носили длинные юбки; как завзятые театралки, болтали о театре и вздыхали по актерам. Я слушала, раскрыв рот от удивления.
Учителя держали себя с нами, как со взрослыми, обращались на «вы», а в дверях галантно пропускали вперед. Учительницы тоже разговаривали с нами, как равные с равными, и мы от этого вырастали в собственных глазах. Больше всего я сдружилась с милой Тео Реймерт, она преподавала нам историю религии, и с учительницей рисования Кларой Ауберт, за неукротимую фантазию директор школы Халлинг прозвал ее Klara Fantastica. Она и другим не мешала фантазировать. Поскольку рисование давалось мне легко и она не боялась, что я осрамлю ее на экзамене, то на ее уроках мне позволялось рисовать что вздумается.
Не менее увлекательными были уроки норвежской словесности у Сигурда Халлинга. Его любовь к норвежской литературе, музыке и живописи захватывала и нас, учениц, и мы всегда его внимательно слушали. Анна Шёт тоже преподавала в этой школе. Она вела у нас историю. Выгоды от нашего близкого знакомства для меня никакой не было. Она так боялась как-то выделить меня, что частенько пересаливала. Но было приятно видеть ее в классе, а на письменных и устных экзаменах она волновалась не меньше меня.
В Пульхёгде этой зимой опять царило подавленное настроение. Отец укрылся в башне и никого не хотел видеть. Если звонили друзья, он неизменно отвечал: «Мне некогда», зато был благодарен тем, кто занимался детьми. Наш добрый Мольтке сказал как-то: «Фритьоф стал совсем нелюдимом после смерти Евы, он чересчур изолировал себя». Но он заметил, что стоило появиться Бьёрну Хелланд-Хансену, который по делам приезжал иногда из Бергена, как отец оживлялся и вновь обретал душевное равновесие.
Мольтке, хорошо разбиравшийся в людях, сказал: «Должно быть, это потому, что Бьёрн не вспыхивает, как спичка, когда Фритьоф берет его в оборот».
Однажды вечером, возвращаясь вместе из Пульхёгды, Бьёрн и Мольтке дорогой долго разговаривали о своем общем друге. Мольтке попросил тогда Бьёрна не забывать отца и навещать его как можно чаще. И Бьёрн в ответ торжественно пожал ему руку. «Он словно завещал мне это»,— сказал Бьёрн, вспоминая впоследствии этот разговор.
В сущности, у Мольтке и Бьёрна Хелланд-Хансена было много общего — острый ум, обширные познания и душевное равновесие, которое успокаивающе действовало на пылкий характер моего отца. Были они похожи и в том, что оба слишком уж щедро отдавали свои знания другим. Отца же огорчало, что они таким образом «зря тратят время».
Понемногу отец снова втягивался в работу, но опять ему не удалось целиком посвятить себя науке. Он не мог оставаться в стороне, когда дело касалось его страны.
В 1909 году вновь вспыхнули споры вокруг языка[139], и на этот раз к ним примешались нездоровые политические тенденции. Отец не раз высказывал свое мнение об этом Вереншельду, и тот посоветовал ему выступить в печати. Он считал, что самое время услышать разумное слово по этому вопросу. Но отец решился обнародовать свою точку зрения только после долгих уговоров — это ведь не его область. Он писал профессору Улафу Броку: «Я уже не раз собирался написать о языковых спорах, которые сейчас, по-моему, доведены до абсурда». Отец сетовал на то, что вынужден отвлечься от своей работы, и если все-таки занялся этими вопросами, то только потому, что профессор Брок, как и многие другие, счел это необходимым.
Вмешавшись в спор, Нансен высказал свою особую точку зрения на изменения, происходящие в языке. Он опубликовал сразу четыре статьи: «Форма — не содержание», «Чужаки», «Язык» и «Выпускные сочинения на лансмоле».
Прежде всего, он досадовал на то, что в языковых спорах впустую растрачивается время. Сам он считал, что после провозглашения в 1905 году независимости на повестку дня встанут совсем другие задачи. В первой из этих статей он как раз и говорит о том, каким великим делом была борьба за независимость. А когда борьба наконец завершилась победой, всеми точно овладела какая-то растерянность. Теперь не за что стало бороться. Тут-то и выплыл вопрос о языке. Но этот вопрос поверхностный, не коренной.
«Все мы, готовившие и помогавшие осуществить 1905 год, мечтали о новой весне в Норвегии. Наивных мечтателей подстерегало разочарование. Листочки не распустились. И вот мы слышим, что по всей норвежской земле некие мужи возвещают, что они устроят новый 1905 год в вопросах языка. Где же тут здравый смысл? Неужели у нас никогда не откроются глаза на то, что нам предстоит еще многое наладить, исправить, поднять экономику, которая находится в упадке? Что сделали наши политики, чтобы возродить ее? Сейчас не время раскалывать страну спорами о формах слов. С языком у нас нет затруднений, язык тут не помеха, понять друг друга мы как-нибудь уж сумеем».
Нансен проводил резкую грань между сторонниками риксмола и оголтелыми норвегизаторами. Последних он считал более или менее ярко выраженными фанатиками, которые вообразили, что теперь они могут ввести мертвый язык, искусственно изготовленный в той или иной мастерской. Сторонников риксмола он считал людьми разумными, поскольку они признают за местными говорами право на существование и требуют обогащения будущего норвежского языка лексическими сокровищами этих говоров.
«С последними я заодно, зато стремление норвеги заторов ввести в употребление бумажный язык Ивара Осена[140], на котором нигде во всей Норвегии никто не говорит, считаю нездоровыми, по самой их сути, романтическими фантазиями».
Страшнее всего были попытки использовать языковые споры для раскола между коренными норвежцами и «чужаками». Отец писал тогда:
«Самое отвратительное словечко из всех, которые служат этой цели, — это кличка «чужаки». Даже смысл, заключенный в нем, свидетельствует об ограниченности тех, кто его употребляет, об их неспособности увидеть преемственность в историческом развитии. Кого, собственно, считать «чужаками»? Тех ли, кто приехал в Норвегию сто, пятьсот, тысячу или две тысячи лет тому назад? Подумать только, а вдруг мы все «чужаки», даже эти доморощенные норвегизаторы? Ведь для них история Норвегии обрывается 1376 годом[141], когда на датский престол был посажен сын норвежского короля, и вновь начнется, вероятно, лишь «когда будет введен язык Ивара Осена, составленный из западнонорвежских диалектов».