«Древней Норвегии больше нет,— писал Нансен.— Она представляет для нас только исторический интерес, и не воскресить ее, раскопав старые паруса и перекрестив Христианию в Осло. Культура, которая создала нашу Норвегию, культура, наиболее близкая норвежскому народу сегодня, складывалась в прошлом столетии. Если мы уберем из нашей истории тех, кого норвегизаторы обзывают „чужаками", что от нас останется? Опустошенная страна!»
Очень многие люди, создавшие нашу историю, были «чужаками», даже зачинатели самого движения за национальное самосознание, на почве которого и выросли норвегизаторы. Взять хотя бы Эрнста Сарса, написавшего историю Норвегии, или Эдварда Грига, создателя норвежской национальной музыки,— по его же собственным словам, в нем нет ни капли норвежской крови. Да и Хенрик Вергеланн является великолепным примером удачного смешения двух национальных начал.
Бесспорно, что местные говоры служат родным языком большой части населения. Но столь же очевидно, что риксмол является естественным языком другой его части, и не меньшей.
«Поскольку риксмол долгое время был письменным языком и на нем создана богатая и разнообразная литература, он обладает еще и тем преимуществом, что достаточно развит для выражения самых точных, возвышенных и утонченных оттенков человеческой мысли».
К ясности, сжатости » простоте, утверждал Нансен, стремится любой культурный язык на свете. Если взглянуть с такой точки зрения на риксмол и лансмол, ни один из них не совершенен.
«У них нет будущего, они слишком расплывчаты по своему строению и перенасыщены длиннотами, отягощены устаревшими формами. Причем лансмол более тяжел и архаичен. Язык, к которому мы стремимся, появится нескоро. Дело не в том, чтобы «насаждать» один из уже существующих, важно добиться их слияния, отжать из них воду. Цель нам ясна, остается двигаться к ней прямо, не отвлекаясь то и дело в сторону, как дети. Путь этот является естественным продолжением того пути, которым мы шли до сих пор, хотя темп движения можно бы и ускорить. С обеих сторон».
Стортинг принял постановление о том, чтобы с 1909 года преподавание в средней школе велось на лансмоле, а с 1912 года предполагалось экзаменационную работу на аттестат зрелости (изложение или сочинение) также писать на лансмоле. Нансен решительно возражал против этого.
«Весь вопрос в том, какое воздействие на молодежь окажет активное использование языка, который похож на родной, но лишен для них живых корней разговорной речи. Чего же тогда ожидать, как не утраты молодыми умами чувства стиля и притупления языкового чутья, ведь у них еще не выработано чувство языка. А как легко это может привести к кривлянию, к появлению уродливых жаргонов вместо гармонического слияния, по той причине что у одного языка есть живые корни, а у другого — нет! И еще — не внушив молодежи уважения к так называемому «национальному», мы только вызовем скуку и равнодушие даже к тому, что действительно является предметом национальной гордости.
Говорят, что стоит пожертвовать одним или двумя поколениями ради единой Норвегии с единым языком. Это или незнание, или неуважение к одному из простейших законов жизни. Первое условие всякого здорового развития — спокойный рост и преемственность. Нельзя безнаказанно разрушить или изуродовать какое-либо звено в цепи развития. Разрывы и насильственные скачки ведут к неизбежным потерям и регрессу, зачастую непоправимым».
Сам Нансен прекрасно владел стилем, знал родной язык в совершенстве и превосходно выражал свои мысли. Это давало ему право на участие в споре.
И Нансена никак нельзя было уличить в недостатке «норвежскости», хотя, по определению норвегизаторов, он был потомком «чужаков», появившихся в Норвегии лишь в середине восемнадцатого века.
Для отца, конечно, было полезно вновь окунуться в борьбу. Однако он вряд ли вмешался бы в нее, если бы не считал это делом государственной важности. Он по-прежнему отказывался от любых предложений, поступавших из внешнего мира, и занимался наукой у себя в башне, продолжая внимательно следить за всеми текущими событиями. Утром и вечером он подолгу читал газеты. Эрик Вереншельд, по счастью, жил рядом с нами, и отец в любую минуту мог вскочить и отправиться к нему поделиться своими соображениями. Но, вернувшись домой, отец снова скрывался в башне. Там он часто погружался в раздумья — об этом говорит дневник.
Но большей частью он был занят какой-то работой — а он был из тех, кому хорошо работается по ночам. Бывало он засиживался до зари, тогда он просто вставал попозже. Но работа как будто никогда и не утомляла его. Часам к девяти — половине десятого он уже успевал позавтракать и просмотреть утреннюю почту. Работал он, судя по всем его рукописям, чрезвычайно рационально — принимался писать, когда весь материал был полностью продуман, в рукописях почти нет перечеркнутых мест. То же самое относится и к его личному дневнику. Все мысли в нем записаны так, что явственно чувствуется любовь к порядку. Если он брался за какую-нибудь задачу, то не упускал в ней ни единой мелочи. Но в то же время он стремился получать всестороннюю информацию и отличался тем, что всегда видел вопрос целиком.
«Некогда»— как часто я слышала это слово, когда кто-нибудь пытался нарушить его рабочий покой. Но были и такие люди — немногие, впрочем,— которым он не мог так просто отказать, например, нашей королевской чете, которая считала отца одним из ближайших своих друзей и хотела видеться с ним почаще. Весной они часто привозили с собой в Пульхёгду кронпринца Улафа поиграть с нашими малышами. В большом лесу было хорошо и привольно, кронпринцу, наверное, нравилось у нас. Вместе с другими он сломя голову носился по холмам, испуская индейские кличи. Случалось, дети спускались вниз по крутым склонам к фьорду, это беспокоило королеву, и отцу или королю Хокону приходилось догонять и «спасать» детей. «У меня только один сын»,— оправдывалась королева. Впрочем, она и сама любила спорт и не боялась крутых склонов. Пока остальные бросали камни в воду, развлекаясь как мальчишки, королева и я наблюдали за ними, сидя на причале, или прогуливались под огромными соснами, болтая о всякой всячине.
Иногда отец и король затевали во дворе игры с детьми, вот шуму-то было! Как-то играли в прятки. Сперва долго, перебивая друг друга, объясняли королю правила, потом пришел его черед «водить». Король стоял, отвернувшись к стене и закрыв, как ему было велено, глаза руками, а отец с детьми кинулись прятаться. Король Хокон считал громко и отчетливо: «Один, два, три, четыре, пять, шесть...» И как раз в этот миг Эрик Вереншельд, вышедший посмотреть, услышал пронзительный крик Одда: «Так нечестно!» Король слишком рано обернулся, и Одд не успел спрятаться. «Считай снова, — скомандовал Одд, — надо считать до ста». Вереншельду такое обращение с королем показалось странным, но сам король смеялся громче всех, значит, все было в порядке.
Да, с нашей королевской семьей было просто. Хуже было, если с ними приезжали иностранные гости, ведь тогда нужно было говорить по-английски. Особенно мне запомнился приезд принцессы Виктории и греческого принца. На все их вопросы я отвечала только: «What?». Отец засмеялся и попытался меня выручить: «Нужно говорить: «I beg your pardon»[142], но у меня тут же снова вырвалось «What?» Отец сказал, что королевским высочествам придется извинить его дочь за то, что она еще не сильна в английском. Они, должно быть, и без того это поняли, и их это только позабавило.
С наступлением лета отцу захотелось уйти от всего, его потянуло в море. Он купил «Веслемей»[143], небольшую изящную яхту для увеселительных прогулок. Она была крепко построена и как раз подходила для океанографических исследований. Сразу же убрали всю ненужную роскошь, установили мотор и поставили для отца и его помощников простые койки. От прежнего комфорта почти ничего не осталось, но тем лучше чувствовал себя отец. «Веслемей» оказалась отличным судном. Отец выдержал на ней много штормов и избороздил разные моря.