Каждый раз, когда мы отправлялись в путь, обитатели отеля толпились у окон. Всем хотелось посмотреть на «доктора Нансена на лыжах». Зато в лесу мы были одни. Мы брали с собой кофейник и бутерброды и уходили на целый день. В сочельник мы срубили в лесу елочку и отнесли ее в отцовскую комнату. Мы разукрасили ее свечами и всем, что нашлось в деревушке. Несмотря на сухой закон и строгие нравы отеля, нам с Моргенстьерне удалось раздобыть на рождество бутылку водки, и настроение у нас было праздничное, когда мы водили хоровод вокруг елочки и пели рождественские песенки в комнате отца, пока остальные отдыхающие галдели внизу.
Мы познакомились с симпатичной супружеской парой из Нью-Йорка. Отец на время отложил дальние прогулки, чтобы научить даму ходить на лыжах. Как-то вечером она от имени всех отдыхающих попросила отца рассказать о его полярных экспедициях, Отец согласился, и в мгновение ока зал оказался битком набит. Когда отец решил, что уже хватит рассказывать, все наперебой стали просить: «Нет, пожалуйста, доктор Нансен, еще!»
Отец смущенно пожал плечами и продолжил. Потом пошли всяческие восторги, и все стали расспрашивать, какие морозы бывают на Северном полюсе. «Ну, — сказал отец,— около минус сорока двух по Цельсию, чуть больше — чуть меньше».
На следующий день в Лейк Плесид было как раз сорок два градуса мороза, и вот по очереди все потянулись допрашивать его — правда ли он сказал, что средняя температура у полюса минус сорок два градуса. Отцу пришлось подтвердить, что так оно и есть. Пожалуй, трепет перед арктическими морозами поуменьшился. Однако все забыли о том, что там совсем не то, что здесь, где от мороза можно спрятаться в натопленной гостинице. Другое дело, что при сорока двух градусах в Лейк Плесид делается очень холодно. Но в этот день из всех норвежцев как раз полярнику совсем не хотелось отправляться на прогулку. Мы с Моргенстьерне отважно, как всегда, вышли из отеля, но думаю, что и мы тоже упали в глазах обитателей отеля, когда, еще до ленча, вернулись домой продрогшие и жалкие.
Однажды, вскоре после Нового года, мы забрались на самую высокую гору — Уайт Фейс и мало-мальски восстановили свой престиж. Белая вершина высоко вздымалась над лесом. Отец давно уже приглядывался к ней в бинокль, намечая подходы. К подножью горы мы подъехали по льду озера на широких старинных санях, запряженных двумя лошадьми, которыми правил одетый в волчью шубу кучер. Ехать было холодно. У отца усы заиндевели и нос стал багровым, и он стал неузнаваем в платке, который надел поверх шапки и завязал под подбородком. Моргенстьерне весь посинел от холода в своем широком пальто, да и я, наверно, тоже. Ветер продувал все одежки, которые мы натянули на себя. Начав с подножья горы, мы на лыжах стали продираться сквозь почти непроходимую чащу. Отец прокладывал лыжню, и холода мы не замечали, пока не вышли на опушку. Тут ветер пронизывал нас до костей, и нелегко было устоять на ногах. Мы сняли лыжи и на четвереньках поползли по обледенелым камням к вершине. Оттуда, лежа на животе, мы глядели на простиравшиеся кругом леса, горы, покрытые льдом озера. Мы в один голос решили, что пейзаж совсем норвежский. Но холод согнал нас вниз, и с каким же небывалым наслаждением пили мы потом обжигающий кофе, сидя в безветренном лесу у костра! Наконец на хорошей скорости мы съехали на озеро, где нас уже дожидались сани и лошади нетерпеливо били лед копытами.
«Эй, девочка!— крикнул мне отец, проносясь мимо.— Вон коляска для старика!»
Как же, подумала я, «старика»! Да он самый молодой из нас! Самым молодым был он и вечером в клубе, когда в паре с очаровательной дамой из Нью-Йорка открывал бал.
После рождественских каникул комиссия с новым подъемом продолжила борьбу. Но Военно-торговый совет не стал покладистее, и по-прежнему трудно было добиваться из Норвегии ответа на разные важные вопросы. Вашингтон обо всем требовал подробных сведений, а норвежское правительство упорно не желало посвящать Нансена во внутренние дела Норвегии. Это Нансен обязан докладывать обо всем правительству, а не наоборот.
«Твое письмо очень меня подбодрило, наконец-то я хоть немного узнал, как обстоят дела на родине,— писал отец Эрику Вереншельду в январе 1918 года.— Нас, мягко говоря, очень редко ставят о чем-то в известность. От правительства мы не получаем вообще никакой информации, и остается только гадать о положении в стране и о том, чего мы можем требовать здесь. Да не всегда ведь догадаешься верно».
Отца страшно тяготило, что столько времени уходит на бесплодные препирательства. Он всерьез подумывал, не лучше ли уехать домой, передав дела в Вашингтоне кому-то другому. Но бросать дело на полпути тоже было не в его привычках, и он решил остаться и нажимать на обе стороны.
У него была колоссальная работоспособность. Если нужно было закончить что-то к определенному сроку, то и сам он просиживал за работой полночи, и другим спуску не давал, и временами я даже жалела Моргенстьерне: иногда он выглядел невероятно утомленным. Впоследствии я спросила у него, не слишком ли их замучил тогда отец, но он ответил отрицательно:
«Нансен никогда не щадил самого себя, но ему было свойственно необыкновенно внимательное отношение к своим сотрудникам. Бывало, конечно, и трудновато, особенно в первое время, когда, как известно, комиссия состояла из семи человек, а секретарь один, которому вдобавок приходилось выполнять обязанности личного секретаря всех членов комиссии. Нансен всегда следил, чтобы я не засиживался за работой допоздна, и часто сам отправлял меня спать».
Бауман тоже не щадил себя, но все сильнее тосковал по семье. Каждый день, показывая мне фотографии жены и детей, он грозился, что уедет,— он не собирается дольше терпеть разлуку с ними. Но хорошее настроение ему не изменяло. Он тоже жил в Апартмент-Хаусе, и мы часто завтракали вместе. Отец не из тех, кто каждый день встает с радостной улыбкой, однако и он приходил в хорошее настроение, услышав в столовой жизнерадостное «здрасьте» Баумана.
Надо сказать, что жизнь Баумана в Вашингтоне проходила более однообразно, чем наша. Если переговоры заходили в тупик, все, не исключая отца, приходили в уныние, но отец обладал счастливой способностью забывать о заботах в кругу друзей и приятелей. Бауману это удавалось хуже. Он тоже бывал на всех вечерах, которые затевали норвежцы и американские норвежцы в Вашингтоне. Иногда отец приглашал их всех в какой-нибудь ресторан. Но когда отец с увлечением, как юноша, кружился в танце, Бауман смотрел на него со смешанным чувством восхищения и превосходства. Даже я, хоть и сама танцевала, иногда поглядывала на отца критически, а он, в свою очередь, не менее бдительно присматривал за мной. Однажды в меня прямо бес какой-то вселился. Мне не очень нравилась дама, которой был увлечен тогда отец, и я придумала ответный ход. Кружась со своей дамой в вихре вальса, отец вдруг увидел в углу комнаты на диване свою дочь. Я сидела, демонстративно держа за руку пожилого женатого мужчину. Это подействовало моментально. Отец бросил свою даму среди танца и подсел к нам:
«А не пора ли нам домой?»—«Ну что ты, здесь так мило,— невинно ответила я,— мы ведь никогда не уходим так рано».
Отец походил немного по залу, совсем забыв о своей даме. Затем взорвался: «У меня есть дела поважнее, чем торчать здесь всю ночь ради твоего удовольствия! Идем!»
Я не призналась в своей маленькой хитрости, и отец не подозревал, насколько по-человечески понятно было его волнение и как мне нравится в нем эта черта.
Больше всего мы с отцом любили бывать в швейцарском посольстве, там мы чувствовали себя как дома. В отличие от других нейтральных стран, Швейцария не назначила специальной комиссии для решения вопросов военного времени, и все вопросы этого рода решались постоянными сотрудниками посольства во главе с Гансом Зульцером. Как и отец, он не был дипломатом по профессии, но его посылали в Америку каждый раз, когда он был нужен стране по особо важным делам.