Со вздохом он подумал, что мог бы сейчас путешествовать по Тибету и Центральному Китаю, если бы не помешала война. «Какие у меня были задуманы грандиозные экспедиции, сейчас я был бы далеко, под тропическим солнцем, в джунглях, в неведомом краю... Но зачем так далеко? Здесь достаточно солнца и неба, и неоткрытого хватает — и здесь есть великое лесное безлюдье и печаль лесов. Люди не созданы для городской сутолоки. Как легко договориться с простыми, естественными людьми, живущими здесь, в горах, как они здоровы, цельны и как красивы. Достаточно посмотреть на любого встречного. А Бергльот с пастбища — где еще встретишь такую королеву!».
Отец не мог жить без леса и гор. Если он долго просиживал за работой, его начинало тянуть туда, и он не успокаивался, пока не отправлялся в путь.
Но прогулка у него всегда должна была иметь какую-то цель. Он никогда не уезжал, не взяв с собой хотя бы удочку или ружье и собаку — смотря по времени года. Каждую осень он отправлялся стрелять куропаток. Он совершал пешие переходы, чтобы сохранить спортивную форму, это и само по себе важно, но было у этих прогулок и другое назначение. На прогулках, как и во время своих полярных экспедиций и в поездке по Сибири, он делал заметки, а затем в своем кабинете размышлял над тем, какие из них можно сделать выводы. В результате этих прогулок в военные годы родилась книга «Жизнь на природе», бог знает, когда удалось ему ее написать, но вышла она в 1916 году. Это тоже по-своему очень важная работа, потому что в ней он пришел к целостным взглядам на многие вопросы культуры и цивилизации. Он был одним из зачинателей лыжного спорта и туристских походов и одним из тех, кто пробудил и воспитывал в современных горожанах любовь к природе,— и немалую роль сыграла в этом его книга.
Все, кто в те годы встречался с отцом, обращали внимание на его задумчивый взгляд и две морщинки, которые навсегда пролегли на его лбу. Он отгородился от мира и стал молчаливее прежнего. Если спрашивали его мнение об обстановке, он только качал головой. На вопрос, как дела, он отвечал: «Да ничего себе».
По-прежнему часто он виделся с Вереншельдом. Снова, как и прежде, мы с отцом часто сталкивались в ателье Старого Эрика, и, как и прежде, отец бывал этим очень доволен. Он всегда ратовал за то, чтобы я почаще заходила к Вереншельдам. Бывало, не успею я после летнего отдыха вернуться домой, как он уже говорит мне: «Я думаю, ты сразу зайдешь поздороваться с Вереншельдами».
Со своими собственными родственниками отец встречался реже. Тетя Ида переселилась в Данию, а тетя Сигрид тоже большей частью жила за границей. В эти годы с отцовскими родственниками поддерживала связь я, больше всего с дядей Александром и тетей Эйли. До войны они вывозили меня в свет, на балы, во дворец и всюду, где не желал бывать отец и где молодой девушке не полагалось появляться одной. Все светские увеселения из-за войны прекратились, но по-прежнему устраивались небольшие домашние вечера, и мы остались верны нашему обычаю выезжать вместе. Мои дорогие дядя и тетя считали также своим долгом учить племянницу «хорошему тону» и правилам поведения вообще, на что у нас в Люсакере не очень-то обращали внимание.
«Одно дело — твой отец, который может позволять себе все,— говорил дядя Алек,— и другое дело мы, прочие. Мы ему не чета».
Мне никогда не приходило в голову, что для отца могут быть какие-то особые законы, но дядя Александр с годами пришел к этому убеждению. Правда, и в молодости независимый образ жизни, «оригинальные» взгляды брата внушали ему беспокойство. Позднее, когда отец стал так ужасно знаменит, Александр не без сарказма стал именовать себя «братом Нансена». Но сейчас он сам больше всех восхищался Нансеном и те же слова «брат Нансена» звучали в его устах уже совсем иначе. Сам же Нансен восхищался младшим братом, особенно его прекрасным благородным характером, который часто ставил в пример нам, детям, и искренне любил Александра.
Дома, в Пульхёгде, отец по-прежнему жил уединенно, нисколько не беспокоясь, что будут говорить другие. Просто невероятно, как много он таким образом успевал сделать. Я только удивлялась его огромной переписке. Каждое утро целая груда писем вырастала на столе, только чтобы все это прочесть, и то нужно было потратить несколько часов. Но я знаю, что он отвечал решительно на все. Никто не должен был ждать от него ответа напрасно. Некоторые деловые ответы он диктовал секретарю, а сам только подписывался, но всем друзьям и приятельницам отвечал лично, и эти ответы не носят следов спешки. При чтении создается впечатление, что писать все эти письма было для него удовольствием. Обширную более или менее лирическую переписку со своими приятельницами он вел очень аккуратно, с годами этих приятельниц становилось все больше, однако он не забывал и прежних знакомых. И все же, при всем этом, он никогда не мог забыть Еву. Он часто говорил о ней, а ведь уже десять лет прошло с тех пор, как ее не стало.
«Вот бы Ева смеялась»,— говаривал он; или: «Это было бы Еве не по душе». Я любила, когда он говорил мне: «Подумай, что понравилось бы маме, это-то и будет верным решением». Этого мне и говорить было не надо. Я и сама так думала, мне даже казалось, что ко многому мама отнеслась бы снисходительнее, чем отец, особенно к развлечениям. Конечно, отец прав, и время сейчас серьезное, но надо и меру знать, требуя серьезности от нас.
Само собой получилось так, что я никого к нам не приглашала, если знала, что отец дома. Однажды я попробовала устроить вечеринку, но пока мы танцевали, отец все время стоял в дверях мрачнее тучи, и гости поспешили распрощаться и уйти. Не будем уточнять, что испортило ему настроение,— серьезность нашего времени или мой партнер по танцам. Я не стала повторять эксперимента. Зато если отец уезжал, мы танцевали и веселились вовсю. Нужно было только не слишком нарушать семейный бюджет. Поломав голову, я обнаружила, что яйца — великолепная штука. У Вереншельдов держали кур, и добрая тетя Софи всегда выручала меня яйцами. Как-то однажды перед таким танцевальным вечером Дагфин спросил у меня, что мы будем есть, и я ответила: «А возьмем десяток яиц и сделаем уйму бутербродов». Его это так насмешило, что он всем об этом рассказал. Вскоре я узнала, что весь город говорит об этом как о примере «непритязательности детей Нансена». Я только надеялась, что отец об этом не узнает.
Хуже обстояло дело с напитками. Большинство из нас прекрасно обходилось фруктовой водой, но был среди нас и взрослый народ, и Доддо, например, считал, что нам уже нужно что-то покрепче. Однажды он прислал нам большую корзину красного вина и шерри, корзины хватило на два вечера. Но, как бы то ни было,— с напитками или без напитков — мне было ясно: лучше всего веселиться дома. Большой продолговатый холл был словно создан для приема гостей, и на его полу чудесно танцевалось.
Как-то в конце зимы 1917 года к отцу пришла старая фру Бьеркнес, мать профессора Вильгельма Бьеркнеса. Она беспокоилась о сыне, которому приходилось туго в Лейпциге, куда он еще до войны переселился со своей семьей, получив там место. Не поможет ли ему Нансен получить работу на родине? Отец тут же написал Хелланд-Хансену — нельзя ли устроить так, чтобы Бьеркнес получил то место, которого Хелланд добился для него, Нансена, год назад при создании Бергенского геофизического института. Хелланд позвонил члену правления аптекарю Лотте и спросил, нельзя ли раздобыть пятьдесят тысяч крон. Их бы хватило на переезд и на жалованье Бьеркнесу на три года вперед. Лотте сказал, что подумает, но уже через несколько часов позвонил, что деньги будут.
Так получилось, что профессора Бьеркнеса вызвали в Берген зимой семнадцатого года. По пути он ненадолго остановился в Христиании и часто приходил к нам ужинать. Его жена фру Гонория у нас не бывала, потому что Бьеркнес с отцом всегда говорили только о науке. Я тоже рта не открывала, хотя в четырнадцатом году была у Бьеркнесов в Лейпциге и теперь о многом хотела бы расспросить профессора. Вместо того я сидела, разглядывая его красивый чеканный профиль и удивительной формы кудрявую голову.