На обратном пути мы не сказали ни слова. Но потом, когда отец один сидел у себя в башне, я поднялась к нему.
«Правда, хорошо, что все было именно так?»— спросил он, обняв меня. Я только кивнула.
У отца в башне на одной из полок стояла высокая ваза. Я думаю, что в ней был пепел маленького Осмунда. Но спрашивать я не смела, чтобы не бередить рану. Да и не все ли равно, где пепел? Ведь Осмунда больше нет.
Отец горевал. Он потерял младшего сына, и новая утрата обострила старую. Если он оставался наедине с мыслями, они, как и прежде, обращались к матери. Он тосковал по ней в своем одиночестве, тосковал, наверное, и по другим женщинам, а скорее всего — просто по нежности.
«Любящая, нежная женщина с горячим сердцем — как часто я мечтал о ней!— записано в дневнике 30 апреля 1913 года.— О той, одно только присутствие которой приносит мир, покой и утешение... Я встретил единственную, и вот она утрачена — навсегда... Жизнь мрачна и становится все мрачнее».
Временами его охватывало отчаяние:
«Да стоит ли в конце концов так серьезно относиться к жизни? Не многого она, в сущности, стоит. Есть о чем сокрушаться! Подумаешь, разбитые надежды, обманутая вера — господи, не первое же это крушение в коловращении жизни. Так стоит ли из-за этого тратить ее понапрасну, посыпать главу пеплом и ходить в рубище?»
Отец еще держал великолепную породистую лошадь и часто ездил верхом. Кроме нее у нас была огромная гнедая для упряжки. Мне разрешалось брать ее, и тогда мы с отцом отправлялись в дальние прогулки верхом. Временами у него были другие спутники, и тогда я была лишней.
Но часто он выезжал один, носясь по лесам и полям вперегонки с собственным беспокойным духом. Однажды во время одной такой прогулки он приехал на Холменколлен, присел к столику и задумался. Дневник у него был при себе, и, не имея иного собеседника, он стал писать.
«Холменколлен, 3 мая 13
Сколько раз я сидел вот так в ресторанах многих стран, пил вино, думал и мечтал. С груды развалин вглядываюсь я в беспредельную пустоту.
...Там, на колонне, Регин кует меч Сигурду[154]. Для чего? Чтобы убить дракона и добыть сокровища. А я для чего кую свой меч? Я бросил ковать, зачем мне меч, нет ни сокровищ, ни женщины.
Сигурд испил напиток забвения и забыл о любимой, взял другую — я пью вино, но мне-то забывать некого, и все же нужно столько стереть из памяти, совсем...
...Я на перепутье... дальше пойду умудренный, но отнюдь не счастливей прежнего — как горько, что мудрость всегда обходится так несказанно дорого... Но стоит мне только сесть на коня и выехать в черную ночь и сырой туман — и к чертям собачьим все это!»
В таком настроении отец в июне вышел ненадолго в море, но большая часть лета ушла на подготовку нового путешествия. На этот раз путь предстоял долгий — через всю Сибирь до Владивостока. Со всей энергией взялся отец за труды по этнографии и географии, чтобы извлечь наибольшую пользу из путешествия. Но и нами, детьми, он занимался куда больше обычного, очевидно, потому что собирался уехать надолго.
Ему было нелегко выкроить время для нас при всех своих многочисленных делах, а нам и в голову не приходило, что может быть иначе. Когда он порой брал нас с собой погулять или читал нам вслух, или после обеда оставался посидеть с нами за чашкой кофе у камина, рассказывая какую-нибудь веселую историю, то нам казалось, что это уже много.
Но, вероятно, отец гораздо сильнее ощущал свою ответственность за нас, чем нам казалось. Он только никак не мог взять в толк, что, если хочешь понять четырех подрастающих детей, нужно еще и большое терпение. Пока мать была жива, ему не приходилось нами заниматься. Тогда она рассказывала ему обо всем, что происходило. Проступки наши она представляла пустячными, зато расхваливала наши добродетели. Теперь ему приходилось во всем разбираться самому — он-то не склонен был считать наши недостатки пустячными.
«Кто любит сына, наказывает его[155]»,— таков был девиз отца. Особенно строг он был к сыновьям.
Одд говорил потом: «Меня вечно терзала совесть, я до сих пор не забыл этого ощущения». Впрочем, отец часто испытывал к Одду даже уважение. Я помню, как он говорил: «А ведь у мальчишки есть характер». Признаваясь в каком-нибудь проступке, Одд всегда смотрел прямо в глаза отцу. Но даже с его храбростью нелегко было показывать отцу дневник с плохими отметками. Однажды он особенно долго не решался показать его отцу. Ведь ему предстояло унижение, и Одд поднялся к отцу со стесненной душою. Должно быть, вид у него был очень несчастный, потому что произошло нечто странное — отец только огорчился и не стал упрекать его.
«Мне жаль, что я огорчил тебя, папа»,— сказал Одд. Тогда отец вздрогнул: «Нет, мой мальчик, это не ты огорчил меня. Я огорчен сам собой. Ведь я понимаю, что слишком строг к вам».
Одд навсегда запомнил это. Раньше ему не приходило в голову, что отец такой же человек, как и все. И вдруг увидел его слабым и расстроенным не проступками детей, а своими собственными недостатками. Хотя в поведении отца по-прежнему нежность сменялась строгостью, Одд с тех пор перестал так его бояться.
Другое дело Имми. В школе она тоже не блистала, но ведь она — девочка, а для девочек, по мнению отца, знания не так важны. В остальном она всегда была послушной и всем довольной, да к тому же с каждым днем все хорошела.
Коре потел над школьной премудростью — непросто учиться, когда так много сил уходит на рост. Ему было почтя шестнадцать, и он очень вытянулся. Еще когда он был совсем маленьким, мама с гордостью замечала, что он «вылитый отец», а сейчас это сходство стало еще больше. И не столько своей детской мордашкой, сколько широкими плечами и крепким сложением он пошел в отца. Ему часто говорили: «Ну, паренек, тебе нелегко будет скрыть, кто гной отец». Коре и не собирался скрывать, но, наверное, не раз думал про себя, что лучше бы у него был менее выдающийся отец. Коре был музыкален и с легкостью играл на пианино и гармошке. Он начал учиться игре на скрипке, и учитель считал, что у него очень хорошие способности.
Сама я уже вышла из того возраста, когда мной можно было командовать. Чаще всего я поступала по-своему. Но я так сильно любила отца, что и мое настроение зависело от его. Обычно маятник наших будней раскачивался в такт настроению отца. Кстати, стоило только отцу, подняв утром шторы, увидеть первый снег, он приходил в мягкое и лирическое настроение. Хоть это и было давно, я отлично помню, как он читал стихотворение Й. Е. Унгера, которое мне больше никогда ни от кого не приходилось слышать:
Ты на снег взгляни!
Он покрыл и валуны, и пни,
На кошачьих лапах ночью к нам пришел
И укутал пухом каждый сук и ствол.
Ты же ночью спал, мирно спал.
Ты взгляни на бор,
На его сияющий убор!
Тянется до Аустерланда, и на нем
Засверкал наряд серебряным огнем.
Ты же ночью спал, мирно спал.
Но наступал день со своими заботами и делами, и с ним приходил конец и лирическому настроению.
В эти годы я училась пению и гармонии у тети Малли и игре на пианино у Хильдур Андерсен. Тетя Хильдур, как я называла ее, была человеком широких интересов, которые не ограничивались одной лишь музыкой. Я очень любила беседовать с ней после урока. Она сидела рядом со мной, такая маленькая и хрупкая, и я всегда поражалась, до чего у нее крошечные руки, а ведь, иллюстрируя свои лекции о композиторах, она сама исполняла отрывки из опер Вагнера, симфоний Бетховена и Чайковского. Но лицо ее дышало силой и глаза сверкали, когда она принималась рассказывать о памятных событиях своей жизни — о годах учебы в Вене, о великих музыкантах той поры, о празднествах, на которых танцевали под вальсы Иоганна Штрауса, причем оркестром дирижировал сам композитор. А когда мне удавалось навести ее на воспоминания о дружбе с Генриком Ибсеном, тут уж я слушала, боясь упустить хоть одно слово. Чуть не каждый день «взбирался он на своих старых ногах» по лестнице и сидел в этой самой гостиной, на стене которой теперь висит его большая фотография. Он часто делился с ней своими замыслами. По словам тети Хильдур, Ибсен говорил о героях своих драм, словно о живых людях, своих добрых знакомых. Когда я рассказала об этом отцу, он рассмеялся: «А ведь, пожалуй, сама она — Хильда из «Строителя Сольнеса». По-моему, это она».