– Экая гадость! – отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. – Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно… Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нежить[187] с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой басурманской земле!
– Хорошего тут, конечно, немного, однако ж… – начал было Никита Федорыч.
– Чего тут «однако ж»? – вскинулся вдруг на него Василий Петрович. – Обойди ты теперь всю здешнюю ярманку, загляни в любой трактир, в любую гостиницу – везде вопль содомский и гоморрский, везде вавилонское смешение языков… В прежние времена такого нечестия здесь и в духах не бывало. На последних только годах развелось… Купечество того не желает, непотребство ему противно, потому хоша мы люди и грешные, однако ж по силе возможностей кобей[188] бесовских бегаем… И ведь нигде, опричь Макарья, ни на единой ярманке нет такой мерзости… Гляди-ка, гляди, высыпал полк сатанин, расселись по стульям на помосте скверные еретицы, целая дюжина никак. И у каждой некошной[189] руки, плечи и грудь наголо ради соблазна слабых, а ежели плясать пойдет которая, сейчас подол кверху – это, по-ихнему, значит капкан[190]. И подлинно капкан молодым купцам, особливо приказчикам… Распаляются, разжигаются и пойдут с этими немецкими девками пьянством да всяким срамным делом займоваться… И где прокудят бесу в честь эти лобасты окаянные[191], там же и крещеные трапезуют… Глянь-ка, в углу-то что… Догадлив Федор Яковлич, и Богу, и черту заодно угодить хочет – на помост-от ораву немецкой нечисти нагнал, а над помостом богородичен образ в золоченой ризе поставил, лампаду перед ним негасимую теплит… Под святыней-то у него богомерзкие шутовки[192] своему царю сатане служат бесовские молебны… У неверных, не знающих Бога калмыков доводилось мне на ярманках бывать, и у них такой срамоты я не видывал, как здесь под кровом преподобного Макария, желтоводского чудотворца!.. Первостатейные купцы не один раз приговоры писали – прекратить бы это бесчинство, однако ж ихние хлопоты завсегда втуне остаются… С крестом да с молитвой пообедать места не сыщешь, а шутовкам ширь да простор. Начальство!..
Под это слово подлетел быстроногий, чистотелый любимовец и ловко поставил закуску на стол.
– А вот и икорка с балычком, вот и водочка целительная, – сказал Василий Петрович. – Милости просим, Никита Федорыч. Не обессудьте на угощенье – не домашнее дело, что хозяин дал, то и Бог послал. А ты, любезный, постой-погоди, – прибавил он, обращаясь к любимовцу.
Половой как вкопанный стал в ожиданье заказа.
– Вот что я скажу тебе, милый человек, – молвил Морковников. – Заказали мы тебе осетринку. Помнишь?
– Как можно забыть, ваше степенство? Готовят-с…
– Подай-ка ты нам ее с ботвиньей. Можно?
– Можно-с.
– А коли можно, так, значит, ты хороший человек. Тури-ка, поди, да потуривай.
Половой ушел… За водочкой да закусочкой Василий Петрович продолжал роптать и плакаться на новые порядки и худые нравы на ярманке.
– Я еще к Старому Макарью на ярманку езжал, – рассказывал он Меркулову, – так и знаю, какие там порядки бывали. Не то что в госпожинки, в середу аль в пятницу, опричь татарских харчевен, ни в одном трактире скоромятины ни за какие деньги, бывало, не найдешь, а здесь, погляди-ка, что… Захочешь попостничать, голодным насидишься… У Старого Макарья, бывало, целый день в монастыре колокольный звон, а колокола-то были чудные, звон-от серебристый, малиновый – сердце, бывало, не нарадуется… А здесь бубны да гусли, свирели да эти окаянные пискульки, что с утра до ночи спокою не дают христианам!.. Кажись бы, не ради скоморохов люди ездят сюда, а ради доброго торга, а тут тебе и волынщики, и гудочники, и гусляры, и свирельщики, и всякий другой неподобный клич… Слаб ноне стал народ. Последни времена!.. Ох ты, Господи милостивый.
И при этом так громко зевнул, что все на него оглянулись.
Принес половой ботвинью и, перекинув салфетку через плечо, ожидал новых приказов.
– Значит, ты, милый мой человек, из места родима, из города Любима? – спросил у него Василий Петрович, разливая ботвинью по тарелкам.
– Так точно-с, любимовские будем, – тряхнув светло-русыми кудрями, с ужимкой ответил половой.
– Козу пряником, значит, кормил? – улыбаясь, примолвил Василий Петрович.
– Должно быть, что так-с, – кругом поводя голубыми глазами, с усмешкой отозвался половой.
– Ведь у вас в Любиме не учи козу – сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит…[193] Так, что ли? – прищурясь, продолжал шутить Морковников.
– Кажинному городу своя поговорка есть, – молвил любимовец, перекинув салфетку с одного плеча на другое. – Еще что вашей милости потребуется?
– А вот бы что мне знать требовалось, какое у тебя имя крещеное? – спросил Василий Петрович.
– Поп Васильем крестил, Васильем с того часу и пошел я называться… – отвечал половой.
– Тезка, значит, мне будешь. И меня поп Васильем крестил, – шутливо примолвил Морковников. – А по батюшке-то как тебя величать?
– Петровым.
– Ну, брат, как есть в меня. И я ведь Василий Петров. А прозванье-то есть ли какое?
– Как же прозванью не быть? – тряхнув кудрями, молвил половой. – Мы ведь ярославцы – не чувашска лопатка[194] какая-нибудь. У нас всяк человек с прозвищем век свой живет.
– Как же тебя прозывают?
– Полушкины пишемся.
– Ну вот прозванье-то у тебя, тезка, не из хороших, – сказал Василий Петрович. – Тебе бы, братец ты мой, Рублевым прозываться, а не Полушкиным.
– Капиталов на то не хватает, ваше степенство, – подхватил разбитной половой, лукаво поводя глазами то на Морковникова, то на Меркулова. – Удостойте хотя маленьким каким капитальцем – Червонцевым бы стал прозываться, оно б и сходней было с настоящим-то нашим прозваньем.
– Нешто у тебя два прозванья-то? – спросил Морковников.
– А то как же-с? Полушкины пишемся, а Червонцевы прозываемся, – отвечал любимовец. – По нашей стороне все так… Исстари так ведется… Как же насчет капитальцу-то, ваше степенство?.. Прикажете в надежде оставаться? – немного помолчав, бойко обратился половой к Василью Петровичу.
– Надейся, тезка, надейся. Молод еще, Бог даст и до денег доживешь. Дождешься времени, и к тебе на двор солнышко взойдет, – сказал Василий Петрович.
– Эх, ваше степенство, ждать-то неохота бы. Пожаловали бы теперь же тысчонку-другую – и делу бы конец, – закинув назад руки и склонившись перед Морковниковым, говорил половой.
– Малого захотел! – засмеялся Василий Петрович. – Пожалуй, не снесешь такую кучу.
– На этот счет не извольте беспокоиться. Постарались бы, понатужились, – сказал половой.
– Ну ладно, ладно, – молвил Морковников. – А ты слетай-ка к буфетчику да спроси у него еще другую бутылочку мадерцы, да смотри, такой, которую сам Федор Яковлич по большим праздникам пьет… Самой наилучшей!
Схватя порожние тарелки, Полушкин-Червонцев опрометью кинулся вон из залы.
Поужинали и бутылочку с белой головкой роспили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотливый Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра Бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя означатся?» То и дело поглядывал он на дверь. «Авось Митенька не подойдет ли», – думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова.