Странный дядька долго молчал. Павлуха думал, что он заснул, но услышал еще.
— Знали бы судьи все о ворах в законе, они бы другой меры, как расстрел, и не давали бы. Потому как блатарь до смерти блатарь. До смерти враг всем. Ему сколько не дай, он своего дождется, и опять за старое. Его к этому урки с малых лет приучали. Все вышибли — и совесть, и жалость к людям. Они никого не жалеют — ни старух, ни детишек. Ты остерегайся. Поворачивай, пока не поздно. Нет жизни страшнее и грязнее, чем у них. Они и не люди, и не звери — твари вроде глисты. Лучше петлю на себе затянуть, чем самому блатарем стать. Ты мне поверь.
Долго еще говорил сосед по нарам, рассказывал жуткие истории о кровавых расправах, о лжи и коварстве, которые правят преступным миром. В конце концов добился своего — Павлуху затрясло от страха. Он так и не заснул в ту ночь.
Утром их развели, старика он больше не увидел, а разговор ночной застрял не в памяти даже, а поглубже.
Ужас, пережитый в ту ночь, переплетался сейчас с новыми мыслями, навещавшими Павлуху. Все в нем восставало против судьбы блатаря. Он вдруг почувствовал, что очутился посредине, от одних отстает, к другим не пристал.
Другие перли на него со страниц газет. Смотрели с фотографий, обращались к нему в статьях. Сколько их! Живут, зарабатывают, учатся. Куда как веселее живут, чем Павлуха Утин, который лежит на койке. И не боятся никого. И ездят куда хотят. И танцуют, и выпивают. Сравнивал себя с ними Павлуха и так и этак, выходило, что хуже ему, чем другим. Так плохо, хоть реви. Мысли вытягивались длинные, одна за другой, то обрываясь, то снова всплывая как в тумане и постепенно проясняясь.
Так, наверно, прокладываются первые борозды по целине, как будто случайные, неуверенные, идущие в никуда.
— Генка! Ты чуть школу не кончил, книжки читал. Как ты про себя наперед думаешь?
И Гена, и Шрамов, и Серегин изумленно повернулись к Утину. Таких разговоров они между собой никогда не вели.
— Что значит «наперед»? — спросил Гена, польщенный, что необычный вопрос адресован ему.
— Что ж ты так и собирался всю жизнь фарцовкой прожить?
— Что я, дурной? Фарцовка это так — игра фантазии, несчастная случайность. Кончу школу, пойду в институт, стану горным инженером.
— На три года сядешь, будет тебе институт, — с удовольствием напомнил Серегин.
— Не дадут, скоро я отсюда выйду.
Утин смотрел на гордое, красивое лицо Генки, и опять ему хотелось двинуть фарцовщика по уху.
— Думал, значит, наперед, — сказал он. — В институт собрался. А вором стать не хочешь?
— Грязная работа, — презрительно скривил губы Генка. — Для дураков.
У Павлухи даже кулаки сжались, подвернул под себя, чтобы не дать им хода.
— А фарцовка думаешь — чище? — язвительно спросил он. — Вор он и есть вор, каждому понятно. А у иностранцев клянчить — битте, мол, дритте, без ваших заграничных подштанников жить не могу, за рупь купить, за два продать — это уж последнее дело, все равно что самому себе в харю высморкаться. Ты перед ними на коленки не становился?
— Перед кем? — не понял Гена.
— Перед иностранцами.
— А зачем?
— Чтобы подешевле кальсоны продали, или носки, чем ты там спекулировал.
Вовка Серегин от смеха стал кататься по койке. До сих пор он относился к Генке со злобным уважением, и был рад, что Павлуха так ловко раздел этого маменькиного сынка.
Гена молчал. Презрение воров было неожиданным и оскорбительным. Он сам презирал их, рисковавших свободой ради жалкой добычи. Он был уверен, что его соседи по камере понимают особый, «красивый» характер совершенного им преступления. Вестибюли гостиницы «Интуриста», рестораны, музыка, изящные вещи — разве все это можно сравнить с жалкими хазами, скупщиками краденого, дешевыми попойками. И вдруг...
— Есть воры поумнее тебя, и одеваются чище, — добавил Утин.
— Видал я одного в театре, — вспомнил Генка. — Кому-то в карман залез. Сам в смокинге, рубашка — люкс. А как схватили его, как отодрали галстук вместе с куском рубахи, — позеленел весь и...
— Это хуже нет, когда не милиция, а граждане хватают, — философски заметил Утин. — А ты, Ленька, как ты о себе думаешь?
Шрамов застеснялся, стал ковырять пальцем подушку.
— Я и не думал.
Серегин подпрыгнул от радости.
— Верно, Ленька! Чего нам думать?
— Заткнись, дурак, — остановил его Утин. — Как же это не думаешь? Собака и та думает. О жратве думал?
— Ну, думал.
— А как жить будешь, когда вырастешь, не думал?
— Не...
— А надо бы, — строго сказал Утин и опять уткнулся в газету.
Серегин подмигнул Шрамову и, кивая на Павлуху, повертел пальцем у лба. Поведение Утина было непонятным и удивительным.
Открылась глухая форточка у двери. Привезли обед.
17
По ночам Марат Иванович плакал. Этого никто не знал. Засыпал он быстро, но часа через два без всякого дремотного перехода возвращался в явь, и тут уж никакие таблетки помочь не могли. Мысль работала четко. Память услужливо включала яркие лампы, освещавшие прошлое.
Оба сына, погибшие на войне, приходили к нему во всей осязаемости живой плоти, и он разглядывал их, то каждого отдельно, то вместе, разговаривал с ними, слушал их голоса. Он вновь переживал их детские болезни, волнения в дни экзаменов, радости семейных праздников. Он улыбался им, они улыбались ему. И какая-то мелочь — зря сказанное обидное слово или мимолетная ласка, оставшаяся без ответа, — вдруг перехватывала дыхание и требовала оскудевших стариковских слез.
Ночь истекала по каплям. Марат Иванович лежал недвижимо, смотрел в одну точку на стенке и перебирал знакомые мысли. С тех пор как он заставил себя не выказывать своего горя и держаться на людях вровень с остальными, его поражало равнодушие, глупость или злая воля тех, кто не ценил великого счастья — иметь живых сыновей.
В подшефных ребятах, в их поведении, в жестах и словах, он подмечал то общее, что роднит, наверно, всех мальчишек на свете и что напоминало ему его сыновей. Он не мог без активного возмущения смотреть, как калечат этих ребят. Незатихающая отцовская боль гнала его из квартиры в квартиру, из одного учреждения в другое, заставляла вмешиваться в семейные отношения посторонних людей. Он знал, что в районных и городских организациях его не любят, считают одним из тех неприятных чудаков пенсионеров, которые от нечего делать беспокоят занятых людей мелочными жалобами и пустопорожними проектами.
Некоторые должностные лица при его появлении старались отгородиться секретаршами, другие при разговоре с ним еле сдерживали зубовный скрежет. Но в то же время он чувствовал, что в этих учреждениях его побаиваются. Сила его была в том, что он ничего не просил для себя. И говорил он так, что с ним нельзя было не соглашаться, а согласившись, трудно было ему объяснить, почему не все правильные выводы из правильных мыслей можно претворить в жизнь.
В прошлом главный бухгалтер крупного завода, Марат Иванович привык к строгой арифметической логике сбалансированных величин. Какие бы сложности ни возникали в производственной жизни завода, все они в конце концов отражались в подшитых документах и были доступны количественному анализу. Может быть, поэтому так упрямо старался Марат Иванович подчинить проблему детской безнадзорности системе, документам учета и контроля.
Бессонное ночное время топчется на месте. До рассвета далеко. Торопиться со своими мыслями некуда. Можно снова перетряхнуть их, проверить на ясность.
Ни один человек не возражает против его доводов. Все соглашаются, даже этот суховатый воспитатель, который держит под замком Леньку Шрамова. Соглашается и держит. Он, собственно, ни при чем. В том-то и беда, что никто ни при чем.
Был такой разговор с одним деятелем.
— Поймите вы, дорогой товарищ, что если мы не привлечем к уголовной ответственности родителей Леньки, через месяц-другой попадет в тюрьму еще один мальчонка, его младший брат Валерик.