Был первый суд и первый приговор. Условный. На завод Павлуха не вернулся. Помешал стыд. Ходил без работы, озлился на всех. И снова попался. На этот раз дали срок, послали в трудовую колонию. Срок был небольшой, — пока ждал суда в изоляторе, пока коротал время на этапах, от срока осталось немного. Зато узнал изрядно. Впервые увидел «взросляк» — воров со стажем, привыкших ко всему. Один из них, по кличке Князь, пригляделся к Павлухе, приободрил, разговаривал как со своим, про тюрьмы говорил легко, со знанием дела, как говорят люди о знакомых курортах. На прощанье дал адресок в городе.
Отбыв наказание, Павлуха стал осторожней. Пошел устраиваться на работу, чтобы не мозолить глаза участковому. Сам для себя еще не решил, как будет жить. Вдаль не заглядывал, но стыд, пережитый на суде, и бессонные ночи на жестких нарах не забывались. Казалось, только так и стоит жить: ходить по улицам без конвоя, заворачивать куда хочешь. А чтобы так жить, нужно было работать. Остановился у первой доски с наклейками: «Требуются». Зашел, протянул паспорт новенький, недавно полученный. У кадровиков глаз наметанный. Посмотрел на стриженую голову, повертел паспорт и вернул: «Погуляй, места пока нет».
Все смотрели косо — и соседи по дому, и прохожие на улице. Может быть, и не смотрели, но так казалось. За материнским столом кусок не лез в рот. Вспомнил слова Князя: «Худо будет, свои не оставят». Пошел по адресу. Домик-развалюха, вот-вот пойдет на слом. За столом парни, каких не раз видел на этапе. Передал привет от Князя. Усадили как родного, еще за водкой сбегали.
Его как будто только и ждали. Недавно подельника посадили, и Павлуха пришелся ко времени. Воры были опытные, все делали не спеша, обдумав. В своем районе не шарили. Ходили по новостройкам. Там и квартиры и замки на один лад. Звонили подряд на этажах. Если откликались, спрашивали: «Смирнов здесь живет?» — и, не дожидаясь ответа, звонили в следующую. Если на звонки ответа не было, примечали квартиру, снова приходили в разное время, уточняли, когда возвращаются жильцы, когда уходят.
За короткий срок подобрали ключи ко многим квартирам. Брали что получше, не отяжеляясь, уходили неприметно. Появились деньги, приоделся. Матери сказал, что работает в почтовом ящике, адреса говорить нельзя, «получку» сдавал по числам, как положено.
В эти дни случалось задумываться. Как-то попал к своему заводу, на котором и проработал-то всего месяц. Стоял на набережной, смотрел на стапеля, гадал, сошла ли его коробка на воду или еще стоит, его дожидается. Видел издали, как муравьями ползают рабочие, вспомнил, как раскачивал ветер переходную доску, как шумел в ушах, рвал спецовку, как хотелось смеяться от радости, что люди смотрят на него и ужасаются. Долго стоял, смотрел, думал, завидовал самому себе, тому пареньку, который протягивал в проходной пропуск и шел со всеми на свое место.
Потрогал рукой новый галстук, кашне цветное, чтобы убедиться, что живет лучше, чем раньше. Но понимал уже, что не в галстуке дело. Глубоко под галстуком жил страх, совсем другой, чем тот, на пляшущей доске, который захватил его на минуту и потом сразу же отпустил. Теперь страх жил внутри, как червь, и сосал, сосал... Павлуха стоял теперь на твердой земле, а опоры не было. На той доске — была, а сейчас так и тянет оглянуться, прикрыть лицо, спрятаться от провала.
Провалился случайно. Не в свое время вернулся с работы хозяин квартиры, встретил Павлуху на лестнице, узнал свой чемодан и зашумел. Сбежались жильцы. Били по чему попало, пока не пришла милиция, еле вырвала из рук, до того озлобились мужики и особенно бабы. Одна женщина, старенькая уже, все забегала вперед, плевала ему в лицо и кричала: «Фашист! Фашист! Последнее унес!» Отошли синяки, забылась боль, а крик ее помнится.
Почему он стал задумываться сейчас, в камере, он и сам не знал. Как бы там ни было, но Павлуха стал смотреть на себя вроде бы со стороны, как будто отошел шага на два от койки, взглянул на лежавшего заключенного Утина и подумал: «А что ты за человек? Почему ты здесь? Что с тобой дальше будет?»
Наверно, помог Утину взглянуть на себя со стороны и Анатолий. Он заставил задуматься не словами, которые говорил при откровенных разговорах один на один. Слова были знакомые, схожие с теми, которые Утин уже слышал не раз. Но было в голосе Анатолия, в глазах его что-то, чему нельзя было не поверить. Может быть, поэтому его слова не забывались, как другие, а уходили с Утиным в камеру, жили там с ним, ворочались в голове, отвоевывая более прочное место.
Он менялся, сам того не желая. Даже в актив он пошел из шкурных соображений — надеялся смягчить свою участь рецидивиста. Все, что он делал как участник игры в соревнование, было оправдано этой целью. Проверяя, как выполняются условия соревнования, он был строг и непримирим, придирался к пустякам, со злостью отстаивал интересы своего этажа при подведении недельных итогов.
Трудным было первое выступление против своего же воришки, уличенного в драке с соседом по камере. Хотя нарушение называлось мягко — «нетоварищеский поступок», но каралось строго. На это было направлено особое внимание воспитателей — подрубить в корне один из подлейших «законов» уголовного мира: произвол сильного, право глумления над слабым.
Раньше Утин считал бы правильным покрыть виновного, сбить администрацию с толку. Но тут речь шла об интересах всего этажа. Из-за одного провинившегося скинули два балла. Ребята лишились удовольствия поиграть в пинг-понг. Проступок одного ударил по каждому. Это уже было не просто нарушение дисциплины, установленной сверху, а подвох всему коллективу. За поступки, которые шли во вред всем, раньше наказывали сами — били так, чтобы запомнил надолго. Сейчас такая расправа стала невозможной.
Утин первым выступил на собрании, обсуждавшем драку, и строже других осудил виновного. И меру наказания предложил самую чувствительную. После этого долго не мог заснуть, решал — так ли поступил, как надо было по-честному, или продался администрации за будущую характеристику? Пришел к выводу, что говорил правильно и дело не в характеристике.
Выступать он стал все чаще. К его голосу прислушивались остальные. Ему стали подражать. Шкурные мысли, толкнувшие его на участие в игре, заменились другими. Иногда кто-нибудь из новичков, ошарашенный разговором на собрании, злобно напоминал ему: «Погоди, попадем в одну зону, там тебя поучат». Утин только усмехался. Колонию он знал, и запугать его было трудно.
Особенно часто стал приходить на память один давний разговор на этапе. Случай свел Павлуху на нарах со старым человеком, сидевшим неведомо сколько и неведомо по каким делам. О себе он так ничего и не сказал, а говорил долго. Чем-то ему Павлуха приглянулся, стал расспрашивать, вытянул всю Павлухину биографию и, помолчав, повел разговор неожиданный и странный.
— Выходит, ты вор — так о себе думаешь?
— А кто же еще? — удивился Павлуха.
— Нет, сынок, ты не вор. Ты фраер, малость только подпорченный. А до вора тебе далеко. Воров ты еще не видал и не знаешь.
— Ну да, не видал, окажешь тоже.
— А ты не звони, ты слушай. Воры — те, которые блатари или урки, называй как хочешь. У них свой суд, без прокуроров и адвокатов, кто сильнее, тот и судит. Больше всего бойся под их суд попасть. Ты, может, от кого слышал или в кино смотрел про воров в законе. У них мол, и честь своя, и слово свое. Не верь. И что по любви или по другой причине такой блатарь может завязать и на честную жизнь выйти — тоже не верь. Всей правды о них никто не знает.
— А ты знаешь?
— Не знал бы, не говорил. У настоящего блатаря нет чести, и слова нет, начисто души нет.
— Так уж и нет, — засомневался Павлуха.
— Начисто нет. Блатарь чем живет? Обманом живет. Еще подлостью живет. Он и фраеров жмет, и своих, кто послабее. Все на него работают. У блатаря один друг — нож. Кого хочешь продаст — и бабу, с которой спит, и мать родную. Ты мне поверь. Я их повидал. Видал, как права качали, — глаза живому выкалывали. Вот таких пацанов, как ты, тоже заставляли ножом расписываться — по мертвому. Блатарь и сына своего в воры готовит, и дочку на улицу пошлет, деньгу зашибать.