— Я уверен в одном: каждый алферовский мальчишка запомнит на всю жизнь, что нет отвратительней преступления, чем измена родине. Они запомнят, что предателю пощады нет. Вот главный нравственный вывод, который сделает каждый из этого дела.
— Вас можно понять и так: пока алферовцы лгали, они поступали правильно, а теперь, когда я убедил их говорить правду, они совершают ошибку.
— Чувствуется, что вы диалектику учили не по Гегелю. И не по Ленину тоже. Подзубривали к зачету... Не обижайтесь. Вы завоевали доверие алферовцев. Они убедились, что вы не враг Кожарина. Они поняли, что правильней будет защищать Кожарина на суде, перед всем миром, чем прикрывать его ложью. В этом ваша заслуга. Но согласитесь, что и вы кой-чему у них научились.
— Чему именно?
— Поясню. Если бы вы остались таким, каким приехали, следствие выглядело бы совсем иначе. Почему вы ни разу не вызвали Кожарина и не прижали его на допросе?
Колесников не спешил с ответом, Даев ждал.
— Я был уверен, что он придет сам, а за ним придут свидетели.
— А кроме того, — подхватил Даев, — вы боялись, что, если вызовете его, он упираться не будет, во всем признается и станет обычным изобличенным преступником.
Даев говорил, глядя прямо в глаза, и с такой твердостью в голосе, как будто читал мысли своего собеседника. А мысли были давние, когда-то мелькнувшие и затихшие. И признаваться в них сейчас не хотелось.
— Просто я считал такой путь более верным.
— Не нужно, — поморщился Даев. — Сами себя обманываете. Вы сознательно пошли на маневр — заставили Кожарина явиться с повинной, чтобы дать ему лишний шанс на смягчение.
— А если даже так, разве я вступал в противоречие с законом?
— Конечно, нет. И если бы вы сами его вызвали, даже если бы арестовали его по подозрению в убийстве — тоже противоречия не было бы. А нравственная подкладка разная. Мало того. Руководствуясь только законом, вы могли бы посадить на скамью подсудимых если не всю Алферовку, то добрую ее половину за лжесвидетельство, за укрывательство, за недонесение. Пойдете вы на это?
— Нет.
— А почему? Ведь закон-то требует. А правосознание не разрешает. Вы поняли, что алферовцами движут не низменные чувства, а благородная ненависть к предателям и сострадание к человеку, попавшему в беду. Согласны с этим?
— Это совсем другой вопрос.
— Почему же другой? Во всех случаях нужно исходить из ленинского положения, что закон — это политика. А политика требует гибкости... Пойдемте ко мне, я вам кое-что покажу.
Они прошли в кабинет. Даев достал толстую папку и стал перебирать бумаги.
— Петр Савельевич! Помните, вы говорили, что и вам приходилось подписывать неправильные приговоры? Ведь происходило это оттого, что к закону относились без должного уважения.
— Без мысли и чести! — оборвал его Даев. — А уважения хватало. До дрожи в коленках уважал. Беззаконие выражалось не в том, что решали наперекор закону. Всегда можно было опереться на какой-нибудь указ. А вот думать о революционной целесообразности того, что делаем, — отучился. Это верно... Выл такой указ в сорок седьмом году «Об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества». Тоже закон. По этому закону за мешок картошки, украденный колхозником, или за моток пряжи, унесенный с фабрики работницей, давали по восемь и по десять лет. Вот до чего уважали закон!
Даев держал в руках стопку мелко исписанных листков и, подняв очки на лоб, прищурясь, что-то перечитывал.
— Возьмите, — сказал он, протягивая Колесникову рукопись, — это я набросал давно, когда ждал суда над Кожариным и собирался выступать общественным защитником. Прочтите и верните.
18
Первые страницы своей речи Даев написал залпом, без помарок и с минимумом знаков препинаний. Потом шли густо зачеркнутые абзацы и строчки, написанные на полях позднее, другими чернилами. В нескольких местах были оставлены пробелы для будущих вставок. И лишь заключительная часть снова выглядела как написанная без отрыва пера от бумаги.
«Товарищи судьи! На первый взгляд может показаться, что нет дела более ясного, чем то, которое представлено на ваше разбирательство. Совершено тяжкое преступление. Убит человек. Убийца не отрицает своей вины. Он не раскаивается и не просит снисхождения. Все другие доказательства, которые проходят по следственному производству, не оставляют сомнений в виновности подсудимого.
Если бы на вашем месте, товарищи судьи, находилась хитроумная кибернетическая машина и в нее были бы введены данные, добытые следствием, она мгновенно вынесла бы категорическое карающее решение. К счастью, судьба моего подзащитного вверена не автоматическому устройству, бесстрастно взвешивающему факты, а живым советским людям, обладающим не только разумом, но и сердцем.
Я говорю «к счастью», потому что ясность этого дела только кажущаяся. По сути своей оно редкостное, не имеющее прецедентов в судебной практике.
Я не буду отрицать или оспаривать основные положения обвинительного заключения. Обстоятельства убийства обрисованы с достаточной полнотой и точностью. Четвертого мая в шестнадцать часов тридцать минут Алексей Кожарин подошел к дому, который возводился около продовольственного магазина в Алферовке, и ударом гаечного ключа убил гражданина Чубасова.
Первый и кардинальный вопрос, который встал перед органами дознания и который стоит сегодня перед судом: каковы мотивы этого убийства?
Известно, что Кожарин был трезв. Никаких сомнений в его вменяемости не возникает ни у обвинения, ни у защиты. Что же им двигало? Никаких контактов между Кожариным и Чубасовым до этой роковой минуты не было. Следовательно, между ними и не могло возникнуть ни личной вражды, ни односторонней ненависти.
Органы дознания и государственное обвинение не могли оставить этот вопрос без ответа и сформулировали его коротко: «месть».
Для такого ответа как будто имеются достаточные основания. Я не буду повторять того, что вам уже известно о Чубасове. За малым исключением, все коренное население Алферовки могло испытывать мстительные чувства к этому чудовищу, воплотившему в себе три типа злодеев, издревле презираемых народом: предателя, провокатора, палача.
Но, приписывая месть Кожарину, обвинение создает только видимость ответа на главный вопрос. Ведь именно Кожарин совершенно свободен от всяких связей с погибшими партизанами и с другими алферовцами, пострадавшими от Чубасова. Есть логика чувств, определяющая поведение человека. Никаких предпосылок для мести у Кожарина не было. Поэтому я отвергаю этот мотив преступления, выдвинутый обвинением».
На этом обрывалось гладкое вступление. К следующему листку были подколоты: чье-то письмо и служебная бумага с напечатанным на машинке текстом. Дальше опять почерк Даева.
«Чтобы понять психологические побуждения, заставившие Алексея Кожарина поднять руку на Чубасова, нужно знать о нем больше, чем знаем мы из анкетных данных, перечисленных в преамбуле обвинительного заключения. Без тщательного исследования всех деталей биографии этого молодого человека, сидящего на скамье подсудимых, мы не сможем прийти к объективной истине.
Алексей Кожарин принадлежит к тому поколению советских людей, чье детство было искалечено войной. Вся его семья погибла в пламени, охватившем Белоруссию. Шестилетний мальчик попал в детский дом. Здесь ему повезло. Руководителем детского дома оказался человек редкого педагогического таланта. Один из сподвижников Макаренко, всю жизнь посвятивший обездоленным детям, он оказал решающее, с моей точки зрения, влияние на дальнейшую судьбу Кожарина. Я позволю себе процитировать его письмо, которое попрошу приобщить к делу».
Письмо было из далекого сибирского города. Красный карандаш отчеркнул то, что Даев считал важным.
«Алешу Кожарина я помню хорошо. Не запомнить его нельзя было хотя бы в силу необычности тех душевных качеств, которые проявились уже в раннем детстве. Этот мальчик всегда был яркой индивидуальностью. Он не столько блистал своими способностями в учебе, сколько поражал воспитателей цельностью своей натуры и какой-то, простите за старомодное сравнение, рыцарской чистотой своих побуждений.