Рим, июнь 1800 года. В церкви Сант-Андреа наш герой Марио наносит последние мазки на полотно, изображающее Марию Магдалину. В то время как Ризничий бормочет о его богохульстве, художник размышляет («Recondita armonia» («Таинственная гармония»)) о различии между своей моделью и женщиной, которую он любит, певицей Тоской, одна — блондинка, другая — брюнетка, обе — красавицы.
Хотя и музыка Пуччини все же несколько приторна, она способна растопить даже самые циничные сердца. С мужской точки зрения, история своевольной Флории Тоска куда больше говорит о положении женщины, чем любой текст Андреа Дворкин. Снедаемая и ослабшая под гнетом самого худшего и самого распространенного из грехов — ревности, она становится уязвимой для безжалостного, одержимого похотью коварного политика — мерзкого Скарпья.
Завлеченная им в ловушку, она, тем не менее, находит силы совершить убийство, но она слишком доверчива и невинна, чтобы понимать хладнокровное мужское чувство долга, чтобы спасти себя или своего возлюбленного.
Опера полна мрачнейших символов Власти. Церковь, правительственное здание и тюрьма. Места, где любовь и тайные заговоры существуют в окружении каменных орнаментов власти. В этой постановке — распятия, гербы и ружья. С момента создания оперы, в начале века, эти символы остались неизменными, непоколебимыми. Незыблемыми. Или нет?
«Сцене и любви посвящала жизнь».
«Nell'ora del dolore, perche, perche, Signor,
perche me ne remuneri cosi?»
«Я возложила цветы на алтарь
В этот час печали и горя
О! Отец Небесный
Почему ты меня покинул?»
Ты невольно вспоминаешь о цветах в мусорном ящике. Нити темы и эти отчаянные, обвиняющие вопросы позже возникают в яростных электрических культурах Лондона и Нью-Йорка. Шумные аэродинамические тоннели разбитой мечты. Города увядших, брошенных цветов.
«О, Отец Небесный, я знаю, я грешен, но то, что она сделала со мной, сводит меня с ума…»
— Лу Рид
Пока Мария Эвинг выдерживает драматическую паузу, я сижу, затаив дыхание. Не от волнения, а потому что не боюсь громко закашляться и забрызгать мисс Эвинг и первые три ряда люминесцентными каплями слюны. В конце концов, Эвинг начинает петь, позволяя мне откашляться чем-то похожим на то, что вылезало из Джона Херта в «Чужом». Астматикам здесь приходится несладко, окиси азота и углеводорода вступают в реакцию на свету, создавая фотохимический смог.
В Лос-Анджелесе с этим дело обстоит так плохо не потому что, как полагает большинство местных, здесь больше машин, чем где бы то ни было, а потому что озоновый слой плотнее в пригородных районах, удаленных от перегруженных дорог, а Лос-Анджелес — это один огромный пригород, заключенный в неподвижную безвоздушную чашу. Как Милтон Кейнес с пальмами.
В Лондоне «Друзья Земли» расклеивают постеры, напечатанные на голубой лакмусовой бумаге (воспоминания о бунзеновых горелках и контролируемых взрывах). От кислотного дождя, льющегося над Англией, бумага за несколько минут становится красной. Воздействуя пассажиров едущих на работу, каждый в своей машине.
Aq. Dist. Laur. Te Verid. Этого достаточно, чтобы задушить вас… скверный кашель. Засоряют поры и мокроту. Яд — единственное лекарство… А еще белый воск, сказал он. Раскрывает темноту ее глаз. Цветы, фимиам, свечи, невинность, тает… Сладкий лимонный воск.
В самом урбанистичном, грязном регионе Британии, где и было придумано слово «смог» (в Глазго), загрязнения более привычные, местные. Двуокись серы с электростанций, микрочастицы от дизельных двигателей, двуокись азота от автомобилей в часы пик и тяжелой промышленности, и мое любимое — одноокись углерода, скапливающаяся внутри машин во время пробок на дорогах. Как бы там ни было, я просто не привык к этой разновидности смога, горло шершавое, как наждачная бумага. Мне необходимо закурить.
Разумеется, если бы я обрызгал сцену обильным количеством сомнительного цвета жидкости с больных стенок моих легких в «Клубе 100» или «Марки» или «Мьюзик Машин» в 77-м или 78-м году, это считалось de regueur (весьма метко). Панк-звезды — раздраженные, недовольные движущиеся мишени, частенько привлекали молодежную культуру тем, что придавали ценность прыщавым лицам. Я был одним из лучших плевальщиков в своей школе, и, используя технику броска с руки, мог достать с двадцати шагов. Когда я был восемнадцатилетним восторженным фанатом, на верхней площадке автобуса 11-го маршрута, идущего в «Свон» в Хаммерсмите в 1978 году, я познакомился с Джо Страммером, и он пожаловался, что ему становится плохо от плевков, которые ему приходится проглатывать на каждом слове, из-за людей, слишком упорно стремящихся выглядеть крутыми. Мне понравился Джо, мне понравились «Clash», но затем мои симпатии поуменьшились.
Здесь и сейчас, в 5 000 милях и целой вечности оттуда, у меня нет ни малейшего желания ворчать по поводу моих мужественных шотландцев. Даже если мне что-то кажется неуместным. Но это мои проблемы, поскольку, как и большинство людей, я всегда считаю что-то неуместным.
Вот почему я люблю первый альбом «Clash» и ненавижу все остальные. Слабаки, дешевка, американизированная белая шваль Берни-бойз. Барахло, которым восторгались люди, считавшие, что это легко, люди, которые ни хрена не понимали. В то время это казалось крутым, непродажным. А сейчас, в этих костюмах, благоухающие одеколоном, в дорогих очках, успешно продающиеся, вот о чем речь. Сидеть в тишине в светском вечном мире «Культуры». (Сесть/ встать/преклонить колени, в этой одежде, слушая язык, который никто не понимает…).
По обилию вспышек фотокамер и съемочным группам перед входом становится понятно, что этот вечер — Событие, на которое стоит посмотреть и на котором стоит засветиться. Забудьте о культуре. Люди беседуют о Событиях друг с другом театральным шепотом через проходы и становится ясно, что для многих здесь Пуччини в Опере — все равно, что Шекспир в Театре. Оба более популярны и более не поняты, чем «Clash» на вершине карьеры.
Пуччини, разумеется, обожают оперные зануды во всем мире, так же как Шекспир почитается занудами-театралами. Разумеется, если слухи, что Сильвестр Сталлоне намеревается сыграть роль Пуччини в биографическом фильме, правдивы, популярность Пуччини среди среднего класса резко упадет, поскольку подобная реклама поставит композитора на один уровень с Бэтменом и сделает его частью поп-культуры. Чем-то вроде унылого Эндрю Ллойда Веббера (С момента написания статьи мы, разумеется, стали свидетелями рыданий по поводу Мирового Кубка и популяризации Пуччини «Би-Би-Си», в результате чего имя Пуччини сделалось табуированным среди знатоков оперы, читающих «Телеграф». Теперь Пуччини скорее — для «Дейли Экспресс» или «Мейл»).
Как и «оценка» музыкантов и композиторов, культурные События используются как форма распознавания. Здесь, в Лос-Анджелесе, искусство свелось к простому перебрасыванию именами. В баре в фойе я завожу разговор с малоприятным типом в белом костюме, который намеревается продюсировать новый фильм Мэла Гибсона, он упоминает, что имеет дело с «Дастином». Я отвечаю ему, что недавно видел Хоффмана в лондонской постановке «Венецианского купца» Питера Холла. «Ух, ты!» — восклицает он, без сомнения думая о том, что это все культурная чепуха, на которой не сделаешь денег.
«И каков он?».
«Маленький человечек с большим носом». Ох-хо-хо.
Я вспоминаю своего тупого школьного учителя, заявившего мне, что «Венецианский купец» — пьеса о жадных евреях. Но оба произведения, «Венецианский купец» и «Тоска», последние постановки которых получили восторженные отзывы в прессе в Лондоне и Лос-Анджелесе, схожи с «Саломеей» Оскара Уайльда или лучшими сериями «Стар-трека» Джина Родденберри и выражают скрытые тенденции. Фаллические очертания под одеяниями священников и раввинов, адвокатов и любовников, полицейских и воров.