Я хотел было отвезти Уайлдера в больницу. Но если врач, который тщательно осмотрел мальчика в своем уютном кабинете с картинами в причудливых позолоченных рамах на стене, не сумел найти никакого недуга, что смогли бы сделать специалисты по оказанию первой помощи, люди, обученные бросаться на грудные клетки и колотить по остановившимся сердцам?
Я взял Уайлдера на руки и посадил спиной к рулю, лицом ко мне, положив его ноги себе на бедра. Горькие стенания продолжались волна за волной. Звук стал таким звонким и чистым, что его уже можно было слушать, осознанно постигать, настроив мысленный регистр, как в театре или концертном зале. Уайлдер не ревел и не хныкал. Он громко жаловался на нечто невыразимое, причем в такой манере, которая взволновала меня яркостью и силой воздействия. То была старинная погребальная песнь, только еще выразительнее из-за неколебимой монотонности. Настоящий вой. Сунув руки Уайлдеру под мышки, я посадил его прямо. Пока плач продолжался, направление моих мыслей странным образом изменилось. Я вдруг понял: мне особо не хочется, чтобы малыш умолк. Может, не так уж и страшно, подумал я, что придется посидеть еще немного и послушать. Мы посмотрели друг на друга. За этим апатичным, сонным личиком скрывался сложный процесс мышления. Поддерживая Уайлдера одной рукой, другой я вслух, по-немецки, сосчитал его пальцы в варежках. Неутешный плач все не смолкал, он окатывал меня проливным дождем. В некотором смысле, я в него проник. Я подставил под него лицо и грудь, мне показалось, что Уайлдер уже исчез в этом громком стенании и что, сумей я отыскать его в том неведомом затерянном месте, где он оказался, мы вдвоем смогли бы безрассудно сотворить некое чудо, дабы понять наконец друг друга. Я принимал на себя этот плач всем телом. Может, не так уж и страшно, думал я, что придется сидеть еще часа четыре с работающими мотором и обогревателем и слушать эту однозвучную жалобную песнь. Быть может, это благотворный плач, быть может, как ни странно, он приносит утешение. Я проник в него, провалился, позволил ему поглотить меня и скрылся в нем. Малыш плакал с открытыми глазами и с закрытыми, засовывая ручонки в карманы, то надевая, то снимая варежки. Я сидел и глубокомысленно кивал. Поддавшись внезапному порыву, я перевернул Уайлдера, посадил к себе на колени и завел машину, разрешив ему порулить. Однажды мы уже проехали так ярдов двадцать – воскресным августовским вечером, когда вся наша улица погрузилась в сонный полумрак. И вновь он был послушен, не переставал плакать ни за рулем, ни когда мы несколько раз повернули за угол, и я опять остановил машину у конгрегационалистской церкви. Я пересадил малыша на свою левую ногу, обнял, притянул к себе и постепенно начал забываться беззаботным сном. Плач уже звучал где-то вдали, сделавшись прерывистым. Время от времени мимо проезжали машины. Я прислонился к двери, одним лишь большим пальцем ощущая дыхание малыша. Спустя некоторое время в окошко постучалась Бабетта, и Уайлдер пополз по сиденью поднять защелку и впустить ее. Она села в машину, поправила шляпку, подобрала с пола скомканную бумажную салфетку.
На полпути домой плач прекратился. Неожиданно, без изменения интонации и силы звука. Бабетта молчала, я не сводил глаз с дороги. Уайлдер сидел между нами, уставившись на приемник. Я ждал, когда Бабетта бросит на меня взгляд у него за спиной, поверх его головы, когда станет ясно, что ей стало легче, и в глазах ее будут радость и беспокойство пополам с надеждой. Мне нужен был какой-то намек, чтобы разобраться в собственных чувствах. Но она смотрела прямо перед собой, словно боясь, что от малейшего изменения в сенситивной ткани звуков, жестов, выражений ребенок вновь расплачется.
Дома никто не проронил ни слова. Все молча ходили из комнаты в комнату, издалека бросая на Уайлдера угодливые, почтительные взгляды. Когда он попросил молока, Дениза босиком, в пижаме, неслышно бросилась на кухню, сознавая, что экономностью движений и легкостью шага сумеет не нарушить ту драматическую атмосферу серьезности, которая воцарилась в доме с приходом малыша. Молоко он выпил моментально, залпом, по-прежнему полностью одетый, с варежками, приколотыми к рукаву булавкой.
Они смотрели на него чуть ли не в благоговейном страхе. Почти семь часов непрерывного жалобного плача. Казалось, Уайлдер только что вернулся из долгих странствий по неким далеким святым местам, по песчаным равнинам или заснеженным степям – по местам, где люди говорят такие вещи, любуются такими зрелищами, преодолевают такие расстояния, которые у нас, погрязших в своих тяжких будничных трудах, могут вызывать лишь удивление, смешанное с благоговением, то чувство, что мы приберегаем для самых благородных и многотрудных подвигов.
17
Однажды ночью, в постели, Бабетта сказала:
– Правда, здорово, что у нас столько детей?
– Скоро еще один ребенок появится.
– Кто?
– Через пару дней приезжает Би.
– Отлично. Кем бы еще обзавестись?
На другой день Дениза решила без обиняков заговорить со своей матерью о лекарстве, которое она то ли принимает, то ли нет. Девочка надеялась хитростью вынудить Бабетту признать или допустить свою вину, в крайнем случае – разнервничаться. Такую тактику мы с ней не обсуждали, но я не мог не восхищаться, как искусно она выбрала момент. Набившись вшестером в машину, мы направились в «Мид-виллидж», и Дениза, попросту дождавшись, когда разговор естественным образом прервался, безразлично обратилась со своим вопросом к Бабеттиному затылку:
– Ты что-нибудь знаешь про дилар?
– Это чернокожая девочка, которая гостит у Стоверов?
– Это Дакар, – сказала Стеффи.
– Дакар – это не имя, а место, откуда она родом, – сказала Дениза. – Страна на африканском берегу слоновой кости.
– Столица – Лагос, – сказала Бабетта. – Я знаю, потому что смотрела фильм про серфингистов, которые путешествуют по всему свету.
– «Идеальная волна», – сказал Генрих. – Я смотрел его по телевизору.
– А как же девочку зовут? – спросила Стеффи.
– Не знаю, – сказала Бабетта, – но фильм называется не «Идеальная волна». Идеальная волна – то, что они искали.
– Они приезжают на Гавайи, – объяснила Дениза Стеффи, – и ждут, когда появятся приливные волны из Японии. Эти волны называются оригами.
– А фильм называется «Долгое жаркое лето», – сказала ее мать.
– «Долгое жаркое лето», – сказал Генрих, – это, между прочим, пьеса Теннесси Эрни Уильямса.
– Не важно, – сказала Бабетта, – ведь ты все равно не можешь обеспечивать авторское право на названия.
– Если эта девчонка – африканка, – сказала Стеффи, – то интересно знать, каталась ли она когда-нибудь на верблюде.
– Спроси лучше про «ауди-турбо».
– Спроси про «тойоту-супра».
– А что верблюды запасают у себя в горбах? – спросила Бабетта. – Пищу или воду? Я никогда толком не могла понять.
– Бывают одногорбые верблюды и двугорбые, – сообщил ей Генрих. – Так что это смотря какого ты имеешь в виду.
– Значит, по-твоему, двугорбый верблюд в одном горбе запасает пищу, а в другом – воду?
– Главное в верблюдах то, – сказал он, – что верблюжье мясо считается деликатесом.
– А я думала, это мясо аллигатора, – сказала Дениза.
– Кто ввез верблюдов в Америку? – спросила Бабетта. – На западе некоторое время на них возили продовольствие для кули, которые строили длинные железные дороги, соединившиеся в Огдене, штат Юта. Я еще не забыла экзамены по истории.
– Ты уверена, что говоришь не о гуанако? – спросил Генрих.
– Гуанако обитали в Перу, – сказала Дениза. – В Перу есть гуанако, викунья и еще одно животное. В Боливии есть олово. В Чили – медь и железо.
– Даю пять долларов тому, – сказал Генрих, – кто назовет мне население Боливии.
– Боливийцы, – сказала моя дочь.
Семья – колыбель всемирной дезинформации. В семейной жизни нечто наверняка порождает ложные представления о действительности. Чрезмерная скученность, шум и суета бытия. А может, и нечто более серьезное, к примеру – стремление остаться в живых. Марри утверждает, что все мы – хрупкие создания, окруженные миром враждебных фактов. Факты – угроза нашему счастью, нашей безопасности. Докапываясь до сути вещей, мы, возможно, тем самым ослабляем связи между собой. В процессе своего развития семья постепенно отгораживается от окружающего мира. Незначительные заблуждения делаются крупными, распространяются выдумки. Я говорю Марри, что невежество и путаница мыслей никак не могут способствовать укреплению семейных уз. Что за фантазия, что за извращенное представление. Он спрашивает, почему самые прочные семейные узы существуют в наименее развитых обществах. Неведение есть средство выживания, утверждает он. Чернокнижие и суеверия, укореняясь в клане, превращаются в твердую ортодоксальную веру. Семья прочнее всего там, где неправильное истолкование объективной реальности наиболее вероятно. Что за жестокая теория! – возмущаюсь я. Но Марри настаивает на том, что она верна.