— Полундра от вожака!
Одной рукой я подобрал полу телогрейки и накрыл голову, а другой рубил.
Полубак пошел вверх, и трос заскрежетал на кипе — я поостерегся его рубить, — но тут-то он и лопнул сам. Я не видел, как он хлестнул в воздухе, но по капу удар был, как будто клепальным молотом. А от капа — меня по плечу! Я завалился и поехал к трюму. Там только вскочил на ноги. А топора как не было.
Алик стоял на том же месте, держался за поручень. Как его только не задело? Счастливая же у салаги судьба!
— Вот и вся любовь! — сказал я ему почти весело. Он смотрел на меня молча.
— Пошли.
Я его потащил за собой в кап. Он все смотрел на меня. А я смотрел на рубку, хотел разглядеть стекла.
— Там ничего не слышали, — сказал Алик. — Никто не выглянул.
— Услышат. Почувствуют.
— И что тебе за это?
— Как что? Сознательная порча судового имущества. Годков десять, наверно. Ты бы мне сколько дал?
— Никто ж не видел.
— А ты?
— Я тоже не видел.
Ах, какой хороший был мальчик! Как он мне нравился!
— Что же ты хочешь? — я спросил. — Чтоб кепа за эти сети разжаловали? Или у всей команды бы вычитали?
— А сколько они стоят?
— Сто тысяч. Хоть видал когда-нибудь столько?
— Новыми?
— Настоящими. Золотом.
— Но он же сам мог порваться.
— Мог бы. Но не порвался. И на планшире от топора след.
— Что ж теперь делать?
— Спать. Или жизнь спасать. Только я думаю — все равно поздно.
В кубрике все почему-то посмотрели на меня. Но никто слова не сказал. Я скинул телогрейку и увидел — все плечо у нее располосовано, вата торчит наружу. Я ее кинул на пол, сел на нее, прислонился к переборке. Плечо еще только начинало разгораться, хоть первая боль и схлынула.
— Знобит, земеля? — Шурка поднялся, своей телогрейкой, такой же вымокшей, укрыл мне спину. — Ну-ка, уберем тут.
Он скинул все с камелька, чтоб я мог прислониться, но трубы были чуть теплые. Но, может, даже лучше к холодному прижаться? Я закрыл глаза, стал уговаривать плечо, чтобы утихло. Иногда помогает. Шурка опять отсел к Сереге — играть.
Не знаю, какое дело я сделал — доброе или злое. Но я его сделал.
Вдруг Митрохин — он рядом со мной сидел на полу — спросил испуганно:
— Что это, ребята?
Я открыл глаза. Свет начал меркнуть. Волосок в лампочке был чуть розовым.
— Ребята, — сказал Митрохин, — это ж конец!
— Не блажи, — сказал Шурка. — «Дед» всю энергию на откачку пустил. Или на стартер копит.
— Нет, — Митрохин замотал головой. — Я тоже все верил, что не конец. Нет, нет! Все уже, ребята, гибнем!
Он забился, как в припадке. А может, это и был припадок: он ведь какой-то чокнутый. Шурка с Серегой кинулись к нему, схватили за руки. Он с такой силой вырывался, что они вдвоем не могли удержать.
— Ребята, я ж во всем виноват! Я вас тогда всех погубил. Из-за меня ж вы в порт не пошли. Ребята, простите. Можете вы меня простить?
Он мне попал по больному плечу, я чуть не взвыл, толкнул его ногой.
— Молчал бы теперь, сволочь…
Он еще сильней забился. Кричал что-то через слезы, слов нельзя было разобрать.
— Свяжите его, ребята, — попросил Васька. — Я с ума сойду.
Шурка зажал Митрохину рот, и он вдруг присмирел, только мычал тихонько. Они его подняли, перенесли на койку.
— Глаза ему закройте, — сказал Васька. — Он же не спит никогда.
— Спит, — сказал Серега. — С открытыми-то он и спит.
А свет совсем погас. И слышно было только волну и жалобный стон всего судна.
Я опять прислонился спиной к батарее и закрыл глаза.
6
Не рассказывал я вам про китенка?
Все-таки я, наверно, заснул, а в шторм всегда плохое снится. Я многих расспрашивал — на одного дома рушатся, и кругом разбитые головы, сломанные руки торчат из-под камней, кровь вперемежку со щебнем; другой — от змей не может избавиться, они по всей комнате ползают, некуда ступить; еще кто-нибудь голым себя видит — на улице, где полно людей. А мне — всегда снится снежное поле.
Я по нему бреду один, а вокруг намело сугробов, и меня самого заметает снегом. И вдруг мне кажется, что ведь эти сугробы — засыпанные люди, я только что с ними рядом шел через метель, мы из одной фляжки отпивали по очереди, отогревались спиртом. И вот они все замерзли, только я один бреду еще, но и меня сейчас заметет. И хочу я их всех отрыть, разгребаю снег — вот уже чью-то руку нащупал, холодную, вот чью-то голову. А меня всего леденит, и снег набивается в глаза, в рот и опять засыпает тех, кого я отрыл. Я уже из сил выбился, и меня тоже всего засыпало, и наваливается сон — такой, что я веки приподнять не могу. На минуту мне даже хорошо делается, тепло, но я-то знаю — вот так и замерзают в степи, надо себя пересилить, выбиться из-под снега. И сколько я ни рвусь — все попадаю то локтем, то коленкой в мертвые животы, в мертвые лица, как будто в мешки с камнями…
Вот тут я просыпаюсь, и я думаю: о чем бы вспомнить мне, чтоб страшный этот сон развеялся? Хоть бы о какой-нибудь твари живой, которая только радость доставила и ничего другого. Вот про китенка, например, это самое лучшее. Я бы хотел его увидеть во сне. Но ни разу он мне не приснился.
Не знаю уж, как это вышло, что он к нам в сети попал; киты ведь у нас селедку не выедают, как акулы. А этот-то совсем был молочный. Может быть, он мамашу свою потерял, обезумел от страху, и носился туда-сюда по морю — пока не напоролся на наш порядок. Запутался, рваться стал и еще больше намотал на себя сетей. Да не одних, сетей, а поводцов и вожака.
И вот под утро вахтенный штурман прибегает в кубрик:
"Ребята, сети выбирать. Срочно!" "А что за срочность такая, что час докемарить не даешь?" "Да нечисть какая-то попалась, пароход шатает!" Мы прислушались — и правда дергается пароход. Ну что — пошли, вытрясли сколько-то там сетей, подвирали эту нечисть к борту. Оказалось — синий китенок попался, вот и вся-то нечисть, но правда — редкость большая, их уже всех почти выбили. Ну, ладно, а что же с ним делать? Обрезаться от него, выкинуть метров двести порядка? Но жалко всем: ведь погибнет китенок, он же весь спеленутый, плавником не пошевелит. А на нем тоже не разрежешь путы, это водолазов нужно звать, да к нему и подплыть опасно, убьет и не заметит. "Давай на палубу вывирывать, — кеп приказал. — Что еще остается?"
Один шпиль не взял, врубили еще стояночную лебедку и еще «сушилку», которая между мачтами растянута, на ней мы сети сушим, и сетевыборка его тащила. В общем, все машинки, какие только есть на пароходе. Кто-то даже якорный брашпиль предложил приспособить, но побоялись цепью китенка покалечить. Да мы и так его вытащили — и машинками и руками тащили за подбору — сперва хвост, потом все остальное. Молочный-то он молочный, но зверь будь здоров, хвост у него с одного борта свешивался, а головой он лежал на другом. Сети мы на нем обрезали, растащили, а он себе полеживал, иногда лишь подрагивал кожей. Да мало сказать — подрагивал, от этого все лючины скрипели на трюме. Кто-то догадался — поливать его забортной водой, чтоб шкура не сохла, специально вахтенного к нему приставили. И китенок совсем успокоился, только посвистывал дыхалом. Красивых он был цветов сверху черно-синий, а к брюху постепенно светлел. И что удивительно — все твари в море холодные, а к нему прикоснешься — как будто лошадь гладишь по морде, возле ноздрей.
Но что ж теперь делать с ним? Распеленали, а как обратно стащить в море? Это надо стрелу иметь с вылетом за борт, а такой на СРТ нет. Все работы на пароходе прекратились, рыбу не ищем, сетей не мечем: палуба китенком занята. И не пройти никак, не перепрыгнуть. Пытались через него лазить, но он от этого начинал беситься, сбрасывал с себя людей. Пришлось боцману из досок трап сколотить, и мы по нему бегали через китенка — из кубрика в салон, из салона в кубрик. Тут кто-то мысль подал: "А давайте его на базу вместо селедки сдадим, в нем же тонн восемь будет весу. Он нам план порушил, он же нам его и выполнит. Все равно без базы мы его не смайнаем."