А штурвал уже положен круто на борт, и пароход летит с креном, чуть не черпает бортом. Описывает циркуляцию. Секунда, еще секунда, и кеп кричит:
— Поехали!
И тут-то все началось. Дрифтер нагнулся, сграбастал всю бухту разом, швырнул ее через планшир. За нею полетели три концевых кухтыля, шлепнулись, зацепились за воду, запрыгали на черной дегтярной волне и — пропали из глаз. И тут же пополз мой вожак — сначала как неживой, а потом зарычал, заскрежетал роликом. Желтый он, пока еще желтый, и вот выползла первая, чернью намазанная, отметка.
— Марка!
Дрифтер уже присел с поводцом в руках, обметывал вокруг вожака выбленочный узел. И на марке — одним рывком! — затянул его, а сам руки в сторону. Первые-то марки легко идут, и у него, и у меня, я их поначалу различал стоя, а потом они замелькали, вожак уже пошел вразгон, и мне тоже пришлось присесть — различать их при лампешке в трюме. Там этот черт носился кругами, отлипая от бухты, змеился тяжелыми кольцами и вылетал с рычанием.
— Марка! Еще марка!
Серега снимал поводцы с вантины, подавал дрифтеру по одному, — но это работа нетрудная, у всех у нас работа нетрудная, а вот у дрифтера главное дело в руках. Привяжи их, попробуй, когда вожак уже разогнался. Его теперь всем хором не остановишь. Зацепится — выворотит к чертям горловину, а она литая, чугунная.
— Срост идет!.. Прошел… Марка! Еще марка!..
Я один из всех палубных имею голос. Даже кеп молчит. Его дело сделано. "Поехали!" — и больше ничего не поправишь. Он постоял и ушел. Ни один кеп не ждет конца выметки. Да и что тут смотреть, завтра посмотрим.
Кухтыли танцевали на волне и пропадали за рубкой. Струились через планшир сети, три километра сетей, — все, что мы тут навязали, уложили. Мы их провожали торжественно, как линейные на параде, — как будто бы с ними уходили и все наши глупости, страхи и тревоги. Я-то знаю, что каждый теперь чувствует. Я ведь на всех местах стоял, а теперь вот стою вожаковым, покрикиваю:
— Марка! Срост! Еще марка! Еще!..
Я и в кухтыльнике был, кидал на палубу кухтыли — там теперь Алик. Подавал их, как Димка теперь подает, помощнику дрифтера — привязать к верхним поводцам. И, как Васька Буров и Шурка, я расправлял сети, сторожил их, чтоб шли без задева. Только вот вожаковым еще не был. Крупные перемены в моей жизни, я прямо растроган, не скрою от вас!
Пожалуй, отсюда мне лучше всего всех видно. Они ко мне стоят спиной или боком. Смотрят в ночное море, куда уходят сети. Смотрят, не отрываясь. Стоят, расставив ноги, на кренящейся палубе, воткнув в нее ножи. И, облитые светом, мы сами светимся, как зеленые призраки, — нездешние этому морю, орловские, рязанские, калужские, вологодские мужики. Летим в черноту, над бездонной прорвой, только желтые поплавки оставляем за собой.
Однако работа есть работа. Она когда-нибудь кончается. Все меньше сетей на палубе, и бухта вожаковая все ниже в трюме.
— Много там? — спросил дрифтер. Совсем он упарился. Почти сотню узлов навязал.
— Сейчас отдохнешь.
И все зашевелились, забормотали кто о чем. Вот и последняя марка вылетела. И тут уж, кто мог уйти, повалили оравой в кубрик. А мне еще чуть работы — люковину задраить, сходить на полубак, посмотреть там, чтобы стояночный трос лежал бы на киповой планке, не терся об планшир. Когда я вернулся, Алик и Димка стояли посреди палубы. И бондарь заливал бочки забортной водой из шланга. Все стихло, ветер сразу улегся — мы уже лежали в дрейфе.
— И больше ничего? — спросил Димка.
Они думали — час уйдет на выметку. А прошло, если хотите, минут десять.
6
И тут стало видно, что и другие все выметали — англичане, норвежцы, французы, фарерцы, наши таллинцы и калининградцы. Все теперь стояли на порядках, ни один огонь не двигался. Россыпь стоячих огней. И отовсюду музыка, со всех судов.
Я сбегал переоделся в курточку и вышел — "погулять по проспекту", пока там в кубрике не улягутся.
Алик пришел ко мне на полубак, сел рядом на бухту канатов. Там еще были штуки три, принайтовленные по-штормовому, однако сел на мою. Тоже погулять вышел. Гуляем и молчим. Вот это самое лучшее.
— Красиво! — он мне говорит.
— Угу!
Оно действительно было красиво — когда прожектора погасли и стало светлее от звезд и топовых огней. Но скучно же говорить про это. Он засмеялся.
— Много лишнего говорится, верно?
— Ой, много.
— Но я не об этом, — он кивнул на море и на огни, — я про выметку. Это, правда, красиво. Я сверху смотрел, из кухтыльника. Грандиозно, старик! Все прямо как викинги… Свинство, если завтра пустыря потянем.
Для него ведь, и правда, это первая была выметка. Я-то их насмотрелся. Но первая всегда волнует.
— Особенно тоже не рассчитывай на завтра, — сказал я ему. — Сейчас не заловится — потом возьмем, к марту. Когда она в фиорды пойдет, с икрой. Там только успевай выбирать.
— Зря мы, наверное, ходим зимой? Лучше бы в марте.
— Да. Если только она калянуса не нажрется. Тогда ее придется шкерить. Потрошить.
— А это трудно?
— Все нелегко. Вообще такого вопроса на пароходе не задавай. Ты ее дома-то хоть шкерил?
— Так, штуки по две, к водке.
— Тонну не пробовал? На холоде, в перчатках без пальчиков. Если палец себе не отшкеришь, считай — повезло.
— А что это — калянус?
— Рачок такой. Когда она его жрет, у ней кишки соль не принимают. Гнить будет.
— А летом она его не жрет?
— Летом она не косякует. Разбегается из фиордов поодиночке.
— Да, это все равно, что выловить Атлантику. — Он вздохнул отчего-то. Спасибо.
— Это за что?
— Ну, как… Теперь вот я кое-что знаю. Покурим?
Он мне протянул пачку, зажег спичку в ладонях. И когда я прикуривал, вдруг он сказал:
— Между прочим, старик, вода от винта вскипает.
— Вон как?
— Да. Это называется «кавитация». Вредная штука, разрушает винт. Когда число оборотов превосходит критическое, на засасывающей стороне появляются пузырьки воздуха. Пар, конечно, не идет, но — все признаки кипения.
— Знаешь!
Он пожал плечами и опять вздохнул.
— Все мы учились понемногу… Возился с подвесными моторами.
— Зачем же ты пошел?
— В корму? А я не пошел. В гальюн забежал. Но я все-таки доставил вам удовольствие?
Я поглядел на него — он красивый был, рослый мальчик; девки его, наверное, любили. Отчего же он с Димкой держался за младшего. Но правда, было в нем что-то — как вам объяснить? — всем его хотелось оберечь, приглядеть за ним — как бы он там подальше был от лебедки, от натянутого троса, не удалился бы невзначай "в сторону моря". За Димкой же никто и не думал смотреть.
— Тяжело тебе плавать?
— Что ты! — он улыбнулся. — Я себя никогда так не чувствовал. Чем тяжелей, тем лучше.
— Вот это здорово!
— Я правду говорю. Рано или поздно, а нужно же себя когда-нибудь сделать. Изменить лицо.
— Это как?
— Не помнишь — у Грина? Читал когда-нибудь? "Алые паруса", кажется. Или — "Бегущая по волнам".
— Ну, предположим.
Не читал я этого Грина. Я вообще про моряков не могу читать. Вот только Джека Лондона уважаю, он правду написал: "Человек никогда не привыкнет к холоду". Знал, что пишет.
— Там это сильно сделано. Как у него вырастали мозоли на руках и менялось лицо… Но я, наверно, слишком много читал. А если задуматься, судьба у меня страшная.
— Чем же так?
— Не тем, что ты думаешь. Никто у меня в тюряге не сидел. Все, слава Богу, живы. Но все так благополучно — десять лет по одной и той же дорожке в школу, два квартала туда, два обратно. Потом — одной и той же дорожкой в институт. Потом в другой. Вот так подохнешь от информации и никогда не увидишь — архипелаг Паумоту… остров Пасхи… или как танцуют таитянки. Только в кино. А сам никогда не будешь сидеть с венком на шее. Который тебе сплели дочери вождя.
— Знаешь, я тоже умру и не увижу.
— А! Не в этом дело! — Он выплюнул окурок за борт. — Ты живешь. Хоть один день из недели врежется в память.