Когда мои родители были детьми, наша страна принадлежала нацистам. Проникшись отвращением к Франции, отец и мать уехали учиться в Америку – страну, которая освободила их родину. Наши деды, пережив унижение, спасли лицо благодаря одному генералу, укрывшемуся в Лондоне. Он удерживал ситуацию до мая 1968 года, когда лицемерие с треском рухнуло, а вместе с ним и брак моих родителей. Лишь в мае 1981-го, после избрания на президентский пост участника Сопротивления, сотрудничавшего с правительством Виши[29], старшие члены семьи сочли возможным признать, что им удалось выжить: со стороны матери – отец семейства, который был ранен на фронте, прошел плен, примкнул, хоть и с опозданием, к Сопротивлению и честно сражался в его рядах; со стороны отца – монархист, проникнутый антисемитскими идеями Шарля Морраса, процветавший в годы оккупации, «Праведник мира»[30], не отмеченный Израилем по той простой причине, что никому не пришло в голову обратиться туда с соответствующим заявлением. Не исключено, что Шарлю Бегбедеру-старшему плевать было на то, зазеленеет ли его именное дерево в мемориале Яд-Вашем или нет, но эта история, о которой мой отец даже не подозревал, а сам я узнал только потому, что по крохам выколачивал информацию из своих тетушек и дядьев (истинных беарнцев!), наполняет меня гордостью, меня, внука-придурка, загремевшего в каталажку. Как говорится в Талмуде: «Кто спасает одну жизнь, спасает весь мир». После Первой мировой войны измученные французы поняли, что лучше быть живым хитрецом, чем мертвым храбрецом. Если же им и приходилось проявлять героизм, то они делали это как бы между прочим, без всякого самолюбования, может, даже невольно. Герой мог быть в то же время и лицемером, и светским львом, и денежным мешком, и просто живым человеком. Люди считали, что им и так крупно повезло – они остались в живых в стране, на их глазах испустившей дух.
14
Проблемы со слухом
Легавые ведут себя вежливо, но обслуживание оставляет желать лучшего: спятить можно, пока дождешься, чтобы тебе принесли пластиковый стаканчик с водой из-под крана. Вся моя энергия уходит на то, чтобы через стекло выпытать у них, который час. В конце концов надзирательница в форме снисходит до ответа: семь утра. Чувствую, как наваливается тоска, усугубляемая похмельем. Уснуть не получится: вопли и стоны других «протрезвевших» не дадут сомкнуть глаз. От жестокого возращения к реальности мутит. Адрес шикарный: улица Фобур-Сент-Оноре, дом 210, Елисейский дворец всего в нескольких минутах ходьбы отсюда, чуть дальше, на противоположной стороне улицы. При этом восьмой ОППУР напоминает времянку, словно наспех прилепленную к зданию мэрии Восьмого округа. Вот куда они меня засунули, предварительно обыскав и сфотографировав в своей фанерной будке. Голова раскалывается, тянет блевать, дышать за пуленепробиваемым стеклом нечем. Уборная, расположенная в конце освещенного жестким неоновым светом коридора, – просто вонючая дыра в полу. Дверь за собой закрывать запрещается. Подают завтрак – размякшее печенье и пакет теплого апельсинового сока. У меня уже аллергия на металлический скрежет трех замков, которые охранник тщательно запирает, проводив тебя назад из уборной или выдав наконец – после сорока пяти минут упрашиваний – стакан тепловатой воды. Приходится сдерживаться изо всех сил, чтобы не поддаться искушению просунуть в приоткрытую дверь ногу, начать дубасить по ней кулаками и орать, требуя свободы. Интересно, что делал Браммел[31] в тюрьме Кана в 1835 году, чтобы сохранить достоинство? Проходит бесконечно долгое время, и вот является полицейский в штатском и приглашает меня для допроса в свой кабинет. Поднимаемся на четвертый этаж, в комнату, стены которой увешаны фотографиями пропавших без вести. В Соединенных Штатах такие снимки печатают на пакетах молока – наверное, это разумнее, чем держать их здесь, где не бывает никого, кроме алкашей и малолетних преступников. Полицейский снимает сильно потертую кожаную куртку и интересуется, с чего это нам с Поэтом взбрело в голову совершать столь очевидно противоправное деяние в общественном месте. На нем наглухо застегнутая черная рубашка-поло; судя по всему, ему хочется быть похожим на Ива Ренье из «Комиссара Мулена»[32]. Он меня узнал и, кажется, доволен – наверное, представляет себя в кино, в компании с еще одной звездой экрана. Объясняю ему, что наш поступок был данью уважения той главе «Лунного парка» Брета Истона Эллиса, в которой Джей Макинерни нюхает кокаин на Манхэттене, сделав дорожку на капоте «порше» (Джей утверждает, что Брет все это выдумал, но я ему не верю). Полицейскому эти имена ни о чем не говорят, и я добавляю, что речь идет о двух известных американских писателях, серьезно повлиявших на мое творчество. Затем я заявил о своей солидарности с курильщиками, которых нынешние законы вынуждают предаваться своему пороку на улице. Высказал восхищение «сухим законом», действовавшим в США в 1920-е годы и вдохновившим алкоголика Фицджеральда на создание образа спекулянта Гэтсби. К моему величайшему удивлению, легавый упомянул Жана Жионо. «Вы знаете, что замысел „Гусара на крыше“ родился у него в тюрьме, куда он попал после Освобождения?» Я поражен. Цитирую единственную строчку из Жионо, какую в состоянии вспомнить: «Книга моя закончена; осталось ее написать». Она как нельзя лучше подходит к моей теперешней ситуации. Полицейский начинает распинаться о благотворном влиянии заключения на литературное творчество. Я выражаю ему признательность за тесноту камеры, действительно в немалой степени способствующую полету фантазии.
– Спасибо, месье, что приняли меня в клуб Заключенных Поэтов вместе с Франсуа Вийоном, Клеманом Маро, Мигелем де Сервантесом, Казановой (сидел в Пьомби), Вольтером и Садом (оба – в Бастилии), Полем Верленом (Мон), Оскаром Уайльдом (Рединг), Достоевским (каторга в Омске)… – Я мог бы еще расширить список, включив в него Жана Жене, томившегося в Монсе, Селина – в Дании, а также Альбертину Сарразен, Альфонса Будара, Эдуарда Лимонова, Нана Оруссо… – Спасибо, инспектор! Все, что мне теперь остается, это сочинить «Записки из Живого дома» и «Балладу узника Елисейских Полей»!
Он вбивает мои показания в старенький компьютер. Н-да, технически он оснащен куда хуже Джека Бауэра[33].
– Почему вы стали наркоманом? – спрашивает он.
– Это слишком громко сказано.
– Почему вы употребляете токсичные вещества?
– В поисках мимолетного наслаждения.
Имейте в виду: где-то в архивах французской полиции хранится протокол, в котором черным по белому зафиксировано оглашенное неким Фредериком Бегбедером мнение, что употребление наркотических веществ – путь к «мимолетному наслаждению». Ваши налоги не пропадают зря. Когда несколькими годами раньше Клод Лами обратился с тем же вопросом к Франсуазе Саган, она ответила: «Люди принимают наркотики, потому что жизнь невыносимо скучна, всем все надоело, почти нет великих идей, которые стоило бы защищать, и нам не хватает азарта».
– Вы хотите умереть?
– Послушайте, комиссар, мое здоровье вас совершенно не касается – до тех пор, пока оно не угрожает вашему.
– Вы намеренно занимаетесь саморазрушением?
– Ничего подобного. Просто мне скучно. Но это опять-таки не ваша забота.
Он попросил меня рассказать об этом поподробнее, и я пустился в изложение своих претензий к обществу, стремящемуся защищать людей против их воли, не давать им вредить себе, как будто содержание человеческого существования не сводится к накоплению приятных пороков и губительных привычек. Ну, законы пишут в другом месте, возразил мне он, здесь их только исполняют… Знакомый мотив. Я уж не стал грузить его тем, как моя семья во время войны нарушала антиеврейские законы. Просто опустил голову и вздохнул; у французской правовой системы и католической религии есть общая черта – и то и другое взывает к чувству вины. Мне вдруг показалось, что я опять – мальчишка, каким, несомненно, когда-то был, и стою перед отцом настоятелем школы Боссюэ, отчитывающим меня за какую-то ерунду.