Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой».
В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки».
То же и в стихах — про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку.
Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются.
Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:
Только вечность, как темная роза,
В мировое осыпется зло.
(«Только темная роза качнется…»)
Что же тогда ивановское сияние, его свет?
А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:
В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца — самом дне —
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Этот отблеск — проявление человеческих качеств поэта. Вспомним: его «подлинное отношение к людям и событиям <…> „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах…».
Опрометчиво считать, что самому поэту все его блестяще удававшиеся кощунства безусловно нравились. О большинстве шедевров подобного рода он позже сокрушался, бывал раздражен, когда именно их выставляли перлами его лирики. За русскую поэзию рассеяния он хотел представительствовать стихами, с христианской точки зрения более приемлемыми, чем те же «Был замысел странно порочен…», «Я не знал никогда ни любви, ни участья…» или такими образчиками сладостной меланхолии, как «Холодно бродить по свету…», «Листья падали, падали, падали…» и «Четверть века прошло за границей…».
Но сам же Георгий Иванов и знал: диапазон его лирического голоса на храмовые пространства не рассчитан, он не благостен и не смиренен. Тайна ивановских «сияний» (слово, несколько навязчиво блуждающее по его поздним стихам, что сигнализирует о его внеэстетической знаковости) — она все-таки эзотерического свойства. Является намеком на мистический христианский опыт в духе Мейстера Экхарта, средневекового проповедника, хорошо ведомого людям «серебряного века». Он учил, что душа приближается к Богу по мере того, как отступает в себя. Туда, на ее дно, и заложена искра Божья. И это есть место, где рождается Слово. В своей иррациональности душа равна только абсолютному.
Сияния Георгия Иванова если и цитата из Экхарта, то лирически преображенная, насущно и спасительно для него важная, даже — и скорее всего — если он вдохновлялся этим мыслителем опосредованно, наслушавшись Мережковских. Едва ли не запечатленным диалогом между Гиппиус и «мистически не определившимся» Георгием Ивановым звучит ее уже цитированное стихотворение 1937 года «Сиянья». Оно и построено как диалог, в котором на пламенные звуки первого голоса, вещающего о готовности отдать «Все за одно сиянье слов!», раздается не менее страстное — апофатическое — назидание, назидание о «Слове», не о «словах»:
Сиянье слов? О, повторять ли снова
Тебе, мой бедный человек-поэт.
Что говорю я о сияньи Слова,
Что на земле других сияний нет?
Нет, «сияния» Георгия Иванова — это не «сиянье слов», не эстетика. Но и не «сиянье Слова», не Христос. В это «сияние» душа поэта лишь «просится». «Напрасно»:
Это все. Ничего не случилось.
Жизнь, как прежде, идет не спеша.
И напрасно в сиянье просилась
В эти четверть минуты душа.
(«То, что было, и то, чего не было…»)
Свет в стихах Георгия Иванова явлен с той же максимальной определенностью, что и смерть.
И тут поэт сущностно сближается с Богом, с его «сияющими ночами», с его любовью, что «ужасней дня, страшнее ночи» и воплощена в «сиянии небытия».
А там и с «Маленьким балаганом на маленькой планете “Земля”» Андрея Белого:
Расширены
Очи –
– В –
– Родное –
– В-
– Пустое,
Пустое
Такое —
В ничто!
Остается добавить: метафизика света появилась в христианстве под влиянием неоплатонической мысли, разрабатывалась раньше других создателем апофатического богословия Дионисием Ареопагитом (Псевдо-Дионисием, отождествленным с учеником апостола Павла). Весь «серебряный век» поклонился этому апофатизму, этому сияющему Ничто.
Искусственным освещением эстетизма Георгий Иванов пренебрег — ради спорадических вспышек в собственном сознании. Увы, ничто не подтверждает, что он в сторону просветления эволюционировал. Его человеческая судьба — это история даром растраченной благодати.
В этом же и ее величие — в самосжигающей жертвенности поэтического жеста.
Человек живет «с изнеможением в кости». Ненароком, налету сочиняющиеся строчки записываются перьями из тяжелых крыльев. Крыльев ангела смерти, договаривает за Тютчева Георгий Иванов:
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки:
«Оратор римский говорил…»
(«А что такое вдохновенье…»)
«Божественным ветерком» на Георгия Иванова сквозило из тютчевской «двойной бездны», не менее грозной, чем внутреннее двоемирие. И связанной с ним. Продиктованный созерцанием отражения бездонных океанских глубин неба в бездонной глубине мирового океана тютчевский леденящий воображение образ вселенной явно и навсегда вошел в лирическое подсознание Георгия Иванова. Правда, его вариант «Последнего катаклизма» нарисован рукой более нервной, а потому и более поспешной, чем тютчевская, рукой человека XX столетия:
Не станет ни Европы, ни Америки,
Ни Царскосельских парков, ни Москвы —
Припадок атомической истерики
Все распылит в сияньи синевы.
Унаследованный от Тютчева «талант двойного зренья», исковеркавший — почему ж не поверить признанию? — жизнь поэта, обусловлен не одной лирической метафизикой, но и благоприобретенным близоруко-дальнозорким взглядом на мир, отсутствием нормального зрения. Когда современники рисовали сплошной «Закат Европы», Георгий Иванов расцвечивал его пасторалями и сценками а-ля Антуан Ватто; но когда судьба переместила его в цветущую Францию, в «прозрачной прелести Ватто» он распознал тоску «русского Демона на Кавказе». Верх и низ, звездное сияние и нищета жизни непременно и неуклонно соседствуют в его стихах, порой в восхитительной, ни у какого другого поэта не встречающейся близости: