Литмир - Электронная Библиотека
A
A
В награду за мои грехи,
Позор и торжество,
Вдруг появляются стихи —
Вот так… Из ничего.

Ивановская культура — спасает. Не его — нас. Для Георгия Иванова сам смысл человеческого пребывания на земле несуразен, «странно-порочен», ибо ничего почти, кроме сознания смертности, конечности существования, въяве не приносит. Излюбленные образы поэта — это образы ледяных звезд, сияющих из немыслимой, страшной бездны, и образ близкой, земной свечи, зажженной, чтобы, опалив, погаснуть (а не гореть бессрочно, как у того же Пастернака). Это одно из самых сильных переживаний Георгия Иванова – завороженности жизнью, на глазах превращающейся в огарок.

Вьются у зажженной свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.

Трудно не уподобить этих бедных людей тиняковским плевкам-плевочкам… Человеческое бытие сведено у Георгия Иванова к самой зыбкой эфемерности. Когда б не озаряющий проблеск вечной жизни в поэтовом несчастном сердце, когда б не утверждение, что капля воды живой пролита в каждую душу:

То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет —
Вечный свет, вода живая…
Остальное пустяки.
Вьются у зажженной свечки…

Стихотворение Георгия Иванова продиктовано жаждой апофатического доказательства осязаемости живой воды божественного Слова. Его поэтический синтаксис таков, что «вечным светом» в нем называется не столько хранимая сердцем готовность к откровению (как это сначала кажется), сколько «то, о чем искусство лжет»! То есть искусство при осязаемой художником ежедневной неудаче, неокончательности и неоконченности воплощения (поэтому — лжи) занято все же тем единственным, что сердце бережет! Остальное же и на самом деле — пустяки. О вечном свете художник лжет вынужденно, но не преднамеренно: точно так же никакие наши слова не дают определения Бога. Только художник, поэт, занимается, по Георгию Иванову, конечными вопросами человеческого бытия.

Не разлучаясь с Православной церковью — тем более в эмиграции, когда на его родине любая религия подвергалась тотальной опале, — Георгий Иванов до конца дней все-таки на прямых христианских путях спасения не нашел. Само его дело обнаруживало и утверждало внесоборную, внеконфессиональную природу и цель. Даже если бы он в быту проявил себя добрым христианином (чего, увы, с ним тоже не случилось), его поздние стихи все равно отдавали бы ересью, выражая Церковью не уловленное, не освященное преданием настроение и переживание:

Был замысел странно-порочен,
И все-таки жизнь подняла
В тумане — туманные очи
И два лебединых крыла.
И все-таки тени качнулись,
Пока догорала свеча,
И все-таки струны рванулись,
Бессмысленным счастьем звуча…

Но и по поводу счастья, естественно, обольщаться не стоит:

Счастье — это глухая, ночная река,
По которой плывем мы, пока не утонем,
На обманчивый свет огонька, светляка…
Или вот:
у всего есть на свете синоним,
Патентованный ключ для любого замка —
Ледяное, волшебное слово: Тоска.

(«Я не знал никогда ни любви, ни участья…»)

Тоска — это, конечно, не счастье. Но — болезнь счастья, его земное русское инобытие. Тоска насыщена отраженным светом идеальной жизни и — похоже — предпочтительнее ее самой. «А вот тоска — как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает», — говорит у Георгия Иванова безудержный Александр Тиняков.

«Тоска» у Георгия Иванова, как и у Анненского, ключевое слово. Разумеется, кто из поэтов не тосковал. Без тоски и лириком не станешь. Даже у Вячеслава Иванова это слово выделяют как сокровенный знак. А. Е. Барзах убедительно пишет, что Вячеслав Иванов, отвергая русскую полифоничность слова «тоска», «пытается диктовать „правила поведения" самому языку.

Для него „тоска это Sehnsucht <…>. Иванов четко и неумолимо, противополагает „греховное", безысходно-бесплотное уныние-печаль — „благоухающей тоске", источнику всякого творчества». Вряд ли прав исследователь в другом — в том, что после Иванова и Анненского слово «тоска» уже никогда не наберет столько суггестивных оттенков, сколько наличествует у этих двух поэтов. Во всяком случае, в «тоске» Георгия Иванова обнаружимы и «благоухание» и «безысходность». В этой «черной дыре» его лирика поглощает в себя обоих корифеев. Для него даже «воскресенье – тоска». Дело не в количестве употреблений самого слова (у Анненского встречающегося чаше), дело в заполненности у Георгия Иванова «всесмазывающей русской „тоской"», по выражению Барзаха, всей области «поэтического », в экзистенциализации образа.

Анненский, а вслед за ним и Георгий Иванов, создали своего рода эстетику тоски, эквивалентную эросу и эстетике невозможного. Не тоска ли питает раньше всего их жажду «соответствий»?

И в мокром асфальте поэт
Захочет, так счастье находит, —

пишет Анненский. Не это ли «счастье» синоним «тоски»?

Именно и преимущественно у Георгия Иванова — так (о розе!):

Мне нравится, что на ее муаре
Колышется дождинок серебро,
Что я нашел ее на тротуаре
И выброшу в помойное ведро.

(«Еще я нахожу очарованье…»)

Счастье для обоих поэтов оказывается нежелательным, страшным», заключенным в каратаевский бредень фантомом. Притязании его русский человек все равно чувствует неполноту, ни в какое сравнение с полнотой тоски не идущую. И счастье – не спасет. Лучше уж впасть в лермонтовское, романтическое состояние, необычайно близкое душе Георгия Иванова, принявшей как заповедь:

И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

Никакого положительного знания о мире Георгий Иванов не приобрел ни на родине, ни в эмиграции, был в чистом виде лириком, «мастером тоски», сквозь мировое уродство прозревающим, подобно Лермонтову, надмирное, призрачное сияние.

46
{"b":"128536","o":1}