В последнем случае, во время спектакля из театра рассылались во все концы города сторожа для сбора действующих лиц в водевиле. Григорьева вместе с актером Воротниковым, игравшим в «Ложе» немца, всегда находили в трактире «Ерши», существовавшем на Разъезжей улице, в том самом трактире, который так художественно обрисован в романе В. Крестовского «Петербургские трущобы». Они обыкновенно бывали на взводе и приезжали в театр несколько навеселе, что, впрочем, не мешало им с неподражаемым юмором передавать свои типические роли.
Несколько импровизаций Григорьева в «Ложе первого яруса» я помню. Обыкновенно он вел диалог с ливрейным лакеем, который по ходу пьесы стоял около него в толпе, осаждавшей театральную кассу (сцена представляла театральный подъезд с характерной вереницей публики, добывающий чуть не с бою билеты на представления приезжей балетной знаменитости).
— Если тут билетов нет, — говорил однажды Григорьев, накануне назначенной лекции Н.И. Греча о русском языке, — то поеду во вторую гимназию.
— Зачем же? — любопытствует ливрейный лакей.
— Там чудны дела творятся! — со вздохом отвечает Григорьев-купец.
— Какие же?
— Немец русским язык показывает!
В другой раз Григорьев говорил:
— Если билетов тут нет, поеду в Александринский театр.
— А там что же идет сегодня?
— Очень любопытная комедия Булгарина…
— А как она прозывается?
— Шкуна Нюкарлеби.
— Это что же?
— Судно.
— Да дело-то в чем?
— Экий ты несообразный человек: уж если про судно речь, так значит в судне дело.
Потом как-то Григорьев вышел на сцену с большою медалью на шее.
Ливрейный лакей, по предварительному условию, спрашивает его, указывая на знак отличия.
— Это у вас что?
— Не образование! Не видишь что ли!— медаль!
— За что же она у вас?
— После пожара из Зимнего дворца мусор вывозил.
Однако, эта шутка даром не прошла Григорьеву. Государь приказал посадить его на три дня под арест.
Николай Павлович провинившихся своих любимцев журил самолично, не прибегая ни к каким наказаниям через начальство. Мартынова и Максимова он часто укорял за пристрастие к спиртным напиткам и отечески увещевал их беречь себя для искусства, которое находило в Николае Павловиче знатока и покровителя. Оба они всегда обещали исправиться, и никогда, разумеется, не исправлялись. Помню, как однажды государь встретил на сцене пошатывавшегося слегка Мартынова, который, завидя его, хотел скрыться незамеченным в уборных.
— Мартынов! — окликнул его Николай Павлович.
Александр Евстафьевич приободрился и браво подошел к императору.
— Пьян?
— Так-точно, ваше величество.
— А помнишь, ты обещал мне исправиться?
— Я-то помню, ваше величество, да враг-то мой не помнит.
— А ты от врагов-то подальше бы!
— Этого-то никак нельзя, ваше величество.
— Почему? — удивился государь.
— Да потому, что в одно и то же время они и друзья мои
— Эх, Мартынов, Мартынов! Что мне делать с тобой?
— Простите, ваше величество, но с таким дураком, как я, другой бы на вашем месте и разговаривать не стал…
Государь рассмеялся и отошел от неукротимого комика.
Говоря о сороковых годах, нельзя не привести нескольких курьезов из жизни товарищей и сослуживцев, давно умерших и давно забытых.
Петр Иванович Григорьев и Петр Григорьевич Григорьев, служившие в одно время на сцене Александринского театра, ничего не имели между собой общего, родственного, хотя театралы почему-то и называли их братьями. На театральных афишах эти однофамильцы проставлялись Петр Иванович— первым, а Петр Григорьевич — вторым. Жили они в одном доме, но в разных квартирах, на Разъезжей улице, недалеко от Пяти Углов. Однажды одного из них разыскивал какой-то субъект. Подходит к их дому и обращается к дворнику с вопросом
— Здесь живет Григорьев?
— Здесь, но вам которого нужно?
— Который служит в Александринском театре?
— Оба служат в Александринском театре.
— Он еще недавно из театральной школы вышел?
— Оба они вышли, кажись, недавно…
— Ну, того, который на днях женился?
— Оба они в одно время поженились…
Субъект уже стал сердиться и раздраженно сказал:
— Его Петром зовут?
— Оба Петры!…
— Ах, чтоб их!.. Веди меня к тому и другому, буду по лицу узнавать…
Петр Григорьевич был записным карточным игроком и частенько засиживался за зеленым полем до полдня. Опоздав таким образом на репетицию, он всегда присылал к режиссеру Куликову лаконическую записку: «На репетиции быть не могу, выдергиваю зуб». Когда у Николая Ивановича накопилось таких записок до 50, он собрал их в пачку и, выждав удобный случай, при всей труппе сказал Григорьеву:
— Петр Григорьевич, много ли у человека во рту зубов?
— А я почем знаю, — ответил спокойно Григорьев: — я не анатом…
— Однако, может быть, слышали?
— Слышать-то слышал: штук тридцать, говорят…
— А вот и неправда, — перебил его Куликов, — больше: вот у меня ваши записки — по ним вы уж полсотни у себя зубов повыдергали, да еще у вас полный рот остался…
— Ничего нет удивительного, — без смущения ответил Григорьев. — Я вместо выдернутых-то всегда новые вставляю, ведь вставные тоже болят и их приходится опять заменять свежими, так что на мой счет вы, Николай Иванович, проехались совсем неосновательно…
Этот наивный ответ рассмешил всех присутствующих, в том числе и Куликова, который после этого, все-таки, не перестал получать краткие, но выразительные послания Петра Григорьевича.
Непризнанный трагик Павел Иванович Толченов, считавший себя забитым по милости Василия Андреевича Каратыгина, трагика признанного и знаменитого, был в жизни удивительным комиком. Он не отличался миловидностью, а люди со вкусом так просто называли его уродом, но зато сам о себе он был высокого мнения и в грубоватых чертах своего непредставительного лица видел классическую красоту. Гримировался он постоянно молодцевато, для какой бы ни было роли, и на свое шершавое лицо усердно накладывал молодые блики.
— Послушай, Толченов, — часто говорили ему товарищи, — ты вымазался не по характеру роли…
— Наоборот, даже очень характерно…
— Помилуй, по пьесе ты должен быть антипатичен, зол, с перекошенным лицом, а ты Аполлоном Бельведерским загримировался… Поправься, не хорошо…
— Что вы понимаете! Я в суть основательно вникнул и пришел к убеждению, что наружность должна быть контрастом душевных качеств изображаемого мною лица…
— Врешь! Из чего же ты заключаешь это?
— А из всего… Даже, говорят, в психологии сказано, что всякий злодей прежде всего привлекателен и интересен…
— Кто же тебе это сказал?
— Мне это по заграничным источникам известно…
— А как до тебя заграничные источники дошли?
— Убирайтесь вы от меня! Чего пристали, как дураки… Я пообразованнее вас, у меня сын в гимназии учится…
От нашего парикмахера (Федора Ефимовича Тимофеева, прослужившего при театре около 60-ти лет) Толченов всегда требовал нарядных париков, приглаженных, расчесанных, завитых. Однажды Тимофеев надевает ему на голову парик; Павел Иванович, разглядывая себя в зеркало, замечает:
— Не хорош!
— Чем же-с?
— Не к лицу.
— Что вы, помилуйте! Его всегда с большим удовольствием Иван Иванович[3] надевает…
— Мало ли что Иван Иванович носит! Он мне не указ… Ему что ни надень, он все урод уродом будет, а я не хочу отвращением выглядеть…
— А другого подобного нет-с, Павел Иванович.
— Я этого не надену!
— Как же так?!
— А так, не надену, и кончено!.. Что это за парикмахер, если у него ничего подходящего нет!… Вот твой парик, полюбуйся!…
Толченов был вспыльчив. Сорвал он с головы своей парик и швырнул его на пол.
— Это ужас! Это безобразие!— выходя из себя, начал кричать трагик. — Париков— нет! Начальства— нет! Порядка— нет! И. это императорским театром зовется!.. Я этого так не оставлю!.. Я поеду жаловаться!.. Дайте мне адрес государя!.. Где живет государь?..