Даша взбежала на сцену, там за кулисами нашлась кружка, и она вернулась с водой. Глеб выпил, вытер рот; она отступила с пустой кружкой в сторону на шаг... И сделалось тихо, все ждали.
Глеб едва не крикнул: «Не могу!.. Признаю себя виновным. А стихи — не могу, ни строчки!..» Читать стихи представлялось ему сейчас немыслимым, противоестественным, ужасным. Но раздались аплодисменты — это захлопали девочки, его защитницы, — аплодисменты усилились, оглушительно хлопал парень в гимнастерке... Даша сдавленным голосом подсказывала, повторяя: «Балладу, балладу, балладу...» И Глеб пробормотал:
— «Баллада воскрешения».
Он то стискивал кулаки, то распускал пальцы, быстро перебирая ими.
— Эпиграф... из Маяковского, — вытолкнул он слово за словом из горла, как бы схваченного спазмой.
— Не слышно... — крикнул ему парень в гимнастерке. — Что ты себе под нос!
— Эпиграф! — с внезапной злостью крикнул и он. — Из Маяковского, из поэмы «Про это».
Злость помогла ему начать:
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«вся земля» —
выискивает имя.
Век XX-й
Воскресить кого б?
И, подняв глаза в зал, взглянув в это множество лиц — чужих и как будто одинаковых, никого не различая в отдельности, но словно бы лицом к лицу со всем огромным, что называется жизнью, жизнью людей, — с этим непостижимым богом, который один только может казнить или миловать, — изменившимся голосом и не помня, не чувствуя себя, Глеб стал читать:
Просвистело
ядро
из пращи,
И Спартак покачнувшись
падает
на фракийский кованый щит,
расколотый
сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер
пьет отчаянье полной мерою —
санкюлот в баснословном тряпье
сегодня
штурмует
мэрию.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
и, густою проседью выбелен,
опираясь на трость,
Делеклюз
уходит
навстречу гибели.
А вот у зевак на виду
утром апрельским, розовым
из Летнего сада ведут
избитого
Каракозова...
Глеб плохо слышал, что именно он читает, какие слова произносит. Он точно сорвался куда-то в пространство и падал, падал: его голос утончился, у него захватывало дыхание, — вот-вот он разобьется!.. Но это же придавало его несильному, небогатому оттенками голосу искренность: он словно бы оплакивал павших. В его стихотворении дальше появились: Желябов и лейтенант Шмидт, Щорс и Дзержинский, Матэ Залка и капитан Гастелло...
«Он никогда так не читал, — подумала Даша, сильно, до боли, прижимая к груди кружку и не замечая этого. — Хоть бы не сбился и дочитал до конца...»
Но знаю: обещанный час пробьет,
и он, большелобый гений,
в какое-то лето,
в двухтысячный год
включит
аппарат воскрешений!
И герои проснутся!..
Все, кого нет
на нашем пиру сегодня... —
на пределе дыхания выговорил Глеб и умолк, хватая губами воздух. У Даши от испуга тоже пресеклось дыхание; глубоко вздохнув, Глеб смог продолжать:
Все встанут они —
с андалузских полей,
с зеленых холмов Подмосковья
и медленным шагом
пройдут по земле,
удобренной пеплом и кровью.
И низко поклонятся им города,
леса зашумят им навстречу,
расступится гор ледяная гряда,
цветы зацветут
и отхлынет вода,
и ласточки сядут на плечи.
Готовьтесь же, внуки и правнуки!
В час,
еще никому не известный,
герои придут к вам,
не постучась,
и спросят:
как вы тут жили без нас?
Какие вы пели песни?
Какие вырастили сады?
И кого защитили
от злой беды?..
Стихотворение неожиданно обрывалось, и слушавшие ответили на него скорее удивлением, чем одобрением. Рьяно аплодировали только одноклассники Глеба, парень в солдатской гимнастерке и дружинник, дежуривший у входа.
— Поднимитесь сюда к нам, Глеб, — позвал председатель. — Отсюда и слышно будет лучше.
Глеб взошел на сцену. Теперь уже ему самому хотелось читать: страшное паденье прекратилось, что-то будто подхватило его в пустоте, и он заскользил, поплыл. Сердце его колотилось и обмирало, но сейчас это парение над пустотой даже доставляло острое удовольствие...
Он прочитал еще стихотворение «О маленьких и обыкновенных», которое читал своим друзьям на рассвете над Москвой-рекой; большинство слушателей и к этой вещи, написанной в свободной форме, без рифмы, отнеслось сдержанно. Правда, к союзникам Глеба присоединились теперь сам председатель и женщина — член суда — оба тоже зааплодировали.
Все же большого успеха его стихи, как видно, не имели — плеск аплодисментов быстро улегся. И какая-то неопределенная, молчаливая неловкость установилась в зале, все как бы ожидали чего-то еще. Чего-то еще ждал и сам Глеб — длинный, тонкий, с побелевшими губами, он стоял на краю сцены и словно бы искал глазами в толпе; руки его висели, как плети.
В заднем ряду поднялась Люся и во всеуслышание сказала:
— Браво! Очень волнует. Спасибо, Глеб!
Она вновь пыталась поддержать его.
Затем с бумажкой в руке встал председатель суда.
— Спасибо, Глеб! — повторил он и показал бумажку. — Вот и еще один отзыв о вашем творчестве, отзыв вполне компетентный. Получен он только сегодня из комиссии по работе с молодыми писателями, и подписал его Николай Уланов — маститый писатель. Я опущу начало его письма... — Председатель бросил взгляд в сторону Ногтева. — Вы не знакомы еще с этим письмом, Андрей Христофорович? Я вам его передам. Так вот...
И председатель стал читать:
— «Самое страшное, что может произойти с литератором, — это оскудение жизненных связей, одиночество. Посоветуйте вашему молодому поэту не бояться жизни, кинуться в ее гущу, в ее тесноту. Есть ли у него литературные способности? Мне кажется, что есть, — председатель оторвался от чтения и посмотрел на Голованова, — хотя на стихах его и лежит отпечаток книжности. Чтобы талант пророс, чтобы он зацвел и дал плоды, ему необходима почва — жизнь, жизнь, ее теплота, ее изобилие. Я бы на месте Голованова, в его девятнадцать лет, не усидел в четырех стенах — ходил, ездил, брался бы за любое дело — не обязательно в двух тысячах километрах от Москвы, можно и в двух километрах от своего дома.