Федор Григорьевич запнулся вдруг, ощутив тревогу, он подумал о Тане: теперь, после этих его слов, нечего было и мечтать о казенной даче для нее... Силясь заглушить внезапный испуг, он заговорил быстрее и громче:
— Я воевал, товарищи! Не буду об этом, не к месту — год и семь месяцев не выходил из боев. Ранен был два раза. Два раза немцы к стенке меня ставили — и это было... Скажу только: я... да разве я исключение? Я и к стенке, когда шел... вернее, волокли меня, не отказался от себя. И потому не отказался, что сознавал себя человеком... Так кто же сегодня, какой мелкий бес может меня?!.
Он невольно обернулся через плечо на Ногтева. Тот словно бы хотел встать из-за столика и уперся в его край рукой, но медлил, не шевелясь. И Орлова пробрал внутренний холод — он дрогнул... Но уже ничего нельзя было поправить: он сказал все, что думал, и платой было то, что его Таня опять осталась без самого необходимого ей — без свежего воздуха. С тоской в голосе, непонятной для тех, кто его слушал, он сказал:
— Соблюдать всегда свое достоинство — это, бывает, как в бой идти. Не вспомню, где я прочитал: трудная должность быть человеком. Метко сказано! А что касается дела, которое мы здесь разбираем, так оно ясное... — И он с болью, глухо выговорил: — Ясное же, как стеклышко!
Посмотрев на зажатую в руке бумажку, он скомкал ее, подошел к окну — светлый блик лег на его кремнистую щеку, на лоб — и выкинул комок в форточку.
— Выдуманное это дело, — сказал он. — Ничего же никто не доказал... И тоже интересно: со сколькими мы врагами управились, а еще не покончили с этим — с огульным подходом к людям. Какой же разумный человек не скажет, что с тунеядцами надо бороться... презирать их надо... Но разве ж можно, как бывало, всех на один аршин мерить. И если кто не подходит под формат — браковать. Я вам такой случай приведу.
Федор Григорьевич безотчетно стремился доказать самому себе, что поступил правильно и по-иному не мог поступить. Он уже тосковал от сознания своей вины перед Таней, — это было физическое ощущение, поселившееся где-то в загрудине, у сердца. И, оправдываясь, он принялся рассказывать о раненом пианисте из Минска, солдате его роты, который покушался на самоубийство.
...Глеб все, разумеется, слышал, видел, понимал, но все теперь: и этот суд, и эта толпа зрителей, набившаяся в зал, и советы, что шептала ему Даша, и самое ее присутствие, — все словно бы утратило смысл, цель, причину. И Глеб не испытывал уже ни горечи, ни благодарности, ни удивления, ни страха. Его измученное внимание отмечало какие-то совершенные пустяки: в волосах у Даши была белая лента, а на шею она надела сегодня янтарные бусы; председатель суда катал по столу круглую стеклянную пробку от графина; обвинитель переменил позу, уставился в потолок и похлопывал по бумаге своей белой маленькой рукой; секретарша суда подобрала под стул голые ноги в туфлях с покривившимися каблуками. И единственным живым чувством, еще волновавшим Глеба, осталась надежда на то, что когда-нибудь все это кончится и его выпустят отсюда, из этого полуподвала с жирно блестевшими масляной охрой стенами, с окнами на уровне земли... Там, во дворе, дождь перестал, и подсыхавший асфальт курился легким перламутровым дымком.
Без интереса поглядел Глеб и на очередного выступающего — старого, как и все, кто его осуждал, человека, с темным, как из камня, лицом и жестким седым ежиком, с орденом Красного Знамени и с медалями на обмятом пиджаке. Глеб совсем и не слушал его вначале: ему страшно захотелось пить. И он решился даже попросить у судей воды, но потом сообразил: пить-то было не из чего — Надежда Петровна разбила единственный стакан. И Глеб терпел, поджимая и облизывая шершавые губы, поглядывая на пузатый, почти полный графин с водой на судейском столе... Но вот до него дошла тишина в зале, тишина, с которой слушали незнакомого ему свидетеля, и он тоже прислушался: свидетель что-то рассказывал о войне, а вернее, кончал уже рассказывать, и вдруг непонятно почему сказал:
— Копейка рубль бережет! Старая эта пословица, но я ее для чего привел? Известно, что рубль больше копейки, а коллектив сильнее одного человека. Один — он что может? Но правильно и то, что человек бережет коллектив. И ценный тот коллектив, где каждый свою ценность имеет и развивает. Вот и получается: копейка рубль бережет. Судим мы сейчас молодого человека, а о главном не поинтересовались: что же такое он там пишет, если согласен ради этого в рваных штанах ходить?.. Говорит, что пишет стихи. А какие? Возможно, что и хорошие, чем черт не шутит. Вот засудим мы его, а там, гляди, выяснится — засудили мы нового поэта.
Орлов повернулся к Глебу, оглядел его с головы до ног и неопределенно, хмуро усмехнулся.
— Может, не Пушкина засудим, а поменьше, может, и вообще-то стишки детские еще... Тогда что же — судить надо? Нет, и тогда не согласен... Слышали все — парень один растет, без семьи, без школы. И что коллектив ему даст, он то и возвратит коллективу с процентами: доброе получит, добром и возвратит, плохое — плохим заплатит... А тебе лично, Голованов, я так скажу: надо тебе кончить учение. Будь ты и семи пядей во лбу, а без полного образования далеко не пойдешь. Ну и еще посоветую: подумай все-таки насчет твердой специальности. Хочешь, к нам в гараж приходи — обучим на водителя, хочешь, куда еще. Ясно каждому — человек должен трудиться по своему призванию... Но ты — уж извини, друг! — ты, может, и сам еще не дознался окончательно, какое твое призвание... Все у меня.
Федор Григорьевич опустился на свое место, свесил голову и уставился в пол, — он подумал о Тане.
А зал сразу же опять заговорил многими голосами, зашумел, но в его шуме появилось уже новое. Девочки, бывшие одноклассницы Голованова, хором принялись кричать: «Правильно! Надо стихи прочитать! Нельзя всех на один аршин! Голованов поэт!» Из угла в угол неслось и сталкивалось: «Разобраться надо!», «Разобрались уже, решать надо», «Кончать пора!», «Экспертизу надо, из специалистов!..». Ногтев, роясь в своих бумагах, прокричал, что у него имеются и он намерен предъявить суду два письма из московских журналов...
— К вашему сведению: отзывы специалистов отрицательные. — Он нашел наконец эти письма и, вскочив со стула, размахивал ими. — Журналы отказываются печатать стихи Голованова. Вот! Прошу внимания...
Он сделал вид, что не расслышал, когда Садикова своим хрустальным голосом спросила:
— Откуда у вас письма? Они же не вам адресованы.
В ответ кто-то из женщин крикнул:
— Вывести их! Товарищи дружинники!
И председатель опять долго стучал пробкой по графину...
Глебу стало уже невтерпеж: он жаждал лишь конца суда — любого конца, чтобы можно было уйти и напиться воды, вдоволь, из-под крана.
Парень в солдатской гимнастерке, заспорив с кем-то из соседей, выкрикнул в азарте:
— Пусть сейчас и почитает нам! Сейчас сами и разберемся!
Девочки — подруги Даши — тоже стали голосить:
— Пусть Голованов прочтет! Увидите, какой Голованов! Дайте ему слово!..
И даже противники Глеба, требовавшие суда немедленного и короткого, притихли — предложение им понравилось, оно сулило необычное развлечение. Но оно обрадовало и Дашу.
— Прочитай, Глеб, милый! — зашептала она ему. — Очень хорошо!.. Пусть послушают...
Она не отходила больше от Глеба — так и стояла с ним рядом, вся пунцовая, с рассыпавшимися на лбу кудрями.
А председатель заметно почему-то повеселел и стал шептаться с членами суда; женщина-заседатель улыбалась и кивала, соглашаясь с ним.
— Члены товарищеского суда не возражают, — громко объявил председатель, — если, конечно, сам автор не возражает. Прочитайте, Глеб! — Он в первый раз обратился к нему по имени. — Мы просим вас...
— Прочти, прочти, — внушала Глебу Даша. — Прочти «Балладу воскрешения» и «На смерть Маяковского». Это будет замечательно! Они сразу увидят... Ну, я прошу тебя!
— Я хочу пить... — хрипло сказал Глеб, — но нет стакана. А я умираю пить...