Все это вспоминал лейтенант, глядя на белую голову девушки, неподвижно покоившуюся на соломе, в круглом луче фонаря. Вспомнил не в стройной последовательности встреч, разговоров, событий, а в мгновенном ощущении неожиданных размеров своей утраты. Боль, которую он почувствовал, была знаком внезапного опустошения. Он жалел в эту минуту не молодую девушку, не своего санинструктора, храброго и милого товарища, — он терял то, что незаметно жило в нем самом и с чем расставаться поэтому было особенно трудно.
— Умерла? — спросил лейтенант.
— Дышит, — сказал Румянцев.
Только теперь Горбунов заметил легкий пар, вылетавший из полуоткрытого рта девушки.
— Помрет, — сказал Румянцев. — Большая потеря крови.
— Надо что-нибудь сделать, — сказал Горбунов.
— Что тут делать? — сказал сержант. — В госпитальных условиях, может, и сделали бы...
Он поднял Машину медицинскую сумку и стал в ней рыться. Он доставал одну за другой склянки с таинственными надписями, задумчиво разглядывал их и клал обратно. Извлек шприц, осторожно потрогал иголку, посмотрел на свет резервуар и осторожно уложил в вату. Он долго рассматривал коробку с ампулами, наполненными густой желтоватой жидкостью, и Горбунов с неясной надеждой следил за ним. В прозрачных пузырьках, которые держал сержант, светилась волшебная сила исцеления жизни. Надо было только добыть ее из хрупкой скорлупы. И может быть, Румянцев — храбрец и герой, искусный слесарь, удачник, человек, умевший делать все, — способен был постигнуть ее секрет: бывают же вдохновенные усилия, когда невозможное оказывается доступным, чудесное становится явью. Но Румянцев аккуратно закрыл коробку с ампулами и положил на дно сумки. Он достал оттуда белую бутылку со стеклянной пробкой, прочитал надпись и уверенно объявил:
— Йод.
Горбунов хмуро посмотрел на сержанта, повернулся и пошел из класса. Маша умирала, и он был бессилен помешать этому. Он прикрыл за собой дверь и оглядел темную промерзшую комнату с овальным проломом в стене. В углу тихо разговаривали люди. Горбунов постоял и сел на солому. Наблюдатель ничего не доложил ему, — значит, сигнала к атаке не было. Лейтенант подумал, что если б атака началась сию минуту, Маша была бы, пожалуй, спасена. Соединившись с группой Подласкина, он передал бы ее врачу вместе с другими ранеными. Он уже верил во всемогущество этого неизвестного врача, потому что единственный шанс всегда кажется спасительным. Лейтенант вскочил и подошел к пролому. Он тоскливо смотрел в голубоватый морозный туман. Успех боя и жизнь людей зависели сейчас от одного и того же. Он испытывал томительное нетерпение. Положив руки на автомат, белый от мороза, лейтенант ходил от пролома к двери и обратно. Вдруг он заметил, что красноармейцы, беседовавшие в углу, замолчали, внимательно глядя на него. Он медленно прошелся еще раз, потом вернулся и сел на свое место у стены.
Горбунов как-то очень отчетливо почувствовал себя одиноким. Все люди, находившиеся здесь, видели в нем опытного боевого командира, с которым охотно шли на любые рискованные дела. В случае успеха ему по праву принадлежала главная заслуга. В трудные минуты на него смотрели с надеждой. Каждый его жест, его интонация, манеры, настроение тщательно комментировались многими людьми. «Лейтенант нервничает», — могли сказать бойцы, и это было бы дурным признаком. «Лейтенант весел», — отмечали они, значит, все обстояло благополучно. Уверенность командира была как бы общим достоянием, и потому он не мог ее терять. Но ему-то не у кого было почерпнуть необходимое всем спокойствие. И хотя красноармейцы верили в твердость его характера, вера эта была необязательной для самого Горбунова. Она много требовала от него и мало помогала. Рядом не было даже Ивановского, с которым лейтенант мог хотя бы посоветоваться. Политрук, раненный в начале боя, находился уже в тылу. Горбунов был один, он один должен был принимать решение. Его воля, как воля всякого командира, подвергалась сложному испытанию, но никто из окружающих этого не должен был знать.
Горбунов сидел, положив руку на согнутое колено, и неторопливо курил. Он снова думал о капитане Подласкине, перебирая в уме все возможные причины его опоздания. И так как Горбунов выполнил свою часть задачи, он не находил никаких оправданий для другого. Он злился и ненавидел сейчас этого незадачливого капитана, единственного виновника неминуемой общей неудачи. Горбунов докурил папиросу и медленно раздавил на полу окурок.
«Помехи бывают, — подумал он, — но приказы, черт возьми, надо выполнять!..»
К лейтенанту подошел Румянцев.
— Товарищ командир, — сказал сержант, — прошу назначить меня для эвакуации.
— Для эвакуации? — спросил Горбунов.
— Раненых доставить на медпункт — Рыжову и Семенихина.
— На медпункт? — сказал Горбунов.
— Четырех бойцов думаю взять за санитаров. Поспеем вернуться к самой обедне.
Горбунов посмотрел на Румянцева светлыми холодными глазами.
— Нет, — сказал лейтенант, — не разрешаю.
— Понятно, — сказал Румянцев, хотя ничего не понимал. — Прикажете назначить другого?
— Не надо, — сказал лейтенант.
Румянцев не предложил ему ничего утешительного. Лейтенант сам уже думал, как вынести отсюда раненых, но вынужден был отказаться от этой мысли. Чтобы пробиться сквозь огонь засевших в роще автоматчиков, четырех человек не хватило бы. Видимо, недостаточно было и десяти. Горбунов не знал, какие силы немцев проникли к нему в тыл, и дробить свой небольшой отряд он не имел права.
— Наша задача — выбить из деревни фрицев, — сказал Горбунов. — Отложим эвакуацию на час или на два.
Он подумал, что, пока Маша была здорова и он видел ее каждый день, он не спешил разобраться в своем отношении к ней. Оно стало понятным только теперь как будто для того, чтобы увеличить горечь и томление этих часов.
4
Немцы опять начали обстрел. Первые мины упали за школой, метрах в пятидесяти. Четыре ослепительных белых взрыва одновременно блеснули в туманном воздухе. Снег, перемешанный с дымом, взвился косым вихрем. Потом все услышали дробный стук осыпающейся земли. Следующие мины упали ближе, но несколько в стороне. Они рвались по четыре в ряд то позади школы, то перед ней с одинаковыми интервалами между залпами. Разрывы приближались к окопам, охватывая их запахом сгорающей взрывчатки. Лейтенант снова полз по линии своих укреплений. Он задерживался возле бойцов, лежавших в снегу, и что-нибудь говорил о противнике, который, может быть, и сунется сюда, но назад уже не уйдет. Командирам отделений он еще раз повторил: стоять на месте и если фрицы атакуют — уничтожить их. Часть людей он приказал перевести в школу, под укрытие стен. Мины ложились все ближе. Слыша очередной нарастающий скрежет, люди вжимались в снег, некоторые закрывали глаза.
Горбунов вернулся в школу. Немцы отодвинули свою батарею, ее нельзя было обнаружить, и лейтенант приказал не открывать огня. Он сидел на соломе, прислонясь спиной к стене и поджав под себя ногу. Наружно он был невозмутим и, когда к нему обращались, отвечал спокойно и тихо. Но все, что он видел и слышал, воспринималось им сейчас с какой-то чрезмерной отчетливостью и требовало молниеносной реакции. Он с трудом заставлял себя говорить неторопливо. Время от времени он без надобности поправлял ремень автомата. Заметив, что делает это слишком часто, он опустил руки и сжал кулаки. Он старался не думать о том, как хорошо было бы, если б атака происходила точно по плану, и это ему почти удалось. Горбунов приказал перебросить ручной пулемет на фланг своей позиции, который казался недостаточно обеспеченным. Затем он распорядился, чтобы пулеметчики сейчас же установили прицельные ориентиры на случай появления немцев и пристреляли их. Но за всеми этими мыслями жила другая, вытесненная из сознания, но как бы перешедшая в кровь и мускулы, сводимые бесполезным напряжением. Она стояла словно позади других мыслей, нависая над ними тенью, окрашивая их в свой цвет. Сигнала к общей атаке по-прежнему не было, и хотя Горбунов убедил себя, что ждать ракеты больше не имеет смысла, он только пытался обмануть ставшее непосильным ожидание.