Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Моя несдержанность меня когда-нибудь погубит, — «светским» тоном, мягко и чуть небрежно проговорила красавица. — Здесь к тому же ужасная духота — это действует... Но если надо, я могу пояснить — за свои слова я отвечаю.

— Да, здесь душно... — неожиданно согласился председатель и поглядел на окна, расположенные на уровне земли. — Вентиляция не работает, что ли? — Он был явно чем-то недоволен; слушая Надежду Петровну, он словно бы избегал смотреть на нее и что-то все рисовал карандашом у себя на бумаге. — Хорошо, садитесь пока... — сказал он. — Как ваша фамилия, товарищ?

— Моя фамилия? — Красавица подарила его улыбкой. — Зовите просто Люсей...

— Очень приятно. — Председатель насупился и против воли сам улыбнулся. — А все ж таки, скажите нам вашу фамилию.

— Пожалуйста. Я Быстрицкая... К сожалению, только однофамилица актрисы.

С достоинством кивнув, она опустилась на скамейку. Надежда Петровна молча крепилась, показывая, что все это ее не задевает, но листок, зажатый в ее большой руке, вздрагивал.

— «О себе Голованов заявляет, что он поэт, — прочла она. — Но кто этому может поверить? Современных поэтов мы знаем: Константина Симонова, Лебедева-Кумача и других. А кто знает Голованова, где изданы его стихи? Мы его стихов не читали. Голованов ловчит, прикрывая этими россказнями свое антиобщественное поведение».

— А ты несешь на него, чтобы прикрыть свое, — сказала с задней скамьи Быстрицкая. — Зарабатываешь репутацию... Не старайся, Надька, тебя вся улица знает.

И этого Надежда Петровна уже не смогла стерпеть. Всем телом, точно ее подтолкнули, она подалась на край сцены; ее руки с несоразмерно крупными кистями проделывали странные круговые движения.

— Ты что ко мне?! — воплем вырвалось у нее. — Ты что меня под вздох, под вздох?! Что же мне, камень на шею — и в воду?.. — Она задохнулась, глотая что-то невидимое и не в состоянии проглотить. — Я свое отсидела и слезами замыла... Что было, то прошло. И ты, Люська... Ты меня обойди лучше! Мне люди помогают человеком стать, и я тем людя́м — на всю жизнь... А ты, Люська, как была блудливая кошка, дрянь, дрянь, так и околеешь... — Точно балансируя на краю сцены, она водила по сторонам своими костистыми ручищами с малиновыми ногтями. — Не тронь меня, говорю, обойди стороной!

Председатель долго стучал по графину, но она действительно ничего теперь не слышала. И тогда поднялся из-за стола член суда, похожий на мальчишку.

— Отставить! Прекратить базар! — загремел он, как на полковом плацу. — Тихо! Отвечайте только суду, Голядкина! Тихо все!..

Надежда Петровна, опамятовавшись, провела ладонью по лицу, утерла тыльной стороной губы.

— Разрешите воды испить, — попросила она.

У судейского стола она налила себе из графина, и, пока пила, запрокидывая голову, все вокруг были, казалось, поглощены лишь тем, как это получалось, — следили за ней не отрывая глаз. Надежда Петровна заторопилась, поперхнулась, вода пролилась ей на подбородок, на платье, она охнула, развела руками, стакан выскользнул из ее пальцев и со звоном брызнул осколками.

— Ой! Я подберу, подотру!.. — вскрикнула она и вдруг согнулась, словно бы надломилась, и затряслась, зарыдала, прижав мосластые кулаки к щекам.

26

По дороге в суд Федор Григорьевич пытался укрепить себя рассуждениями о том, что виноватых миловать — только еще больше портить, что строгость полезнее ленивой снисходительности и что он не согрешит против совести, если вместе со всеми накажет лодыря, не желающего честно зарабатывать свой хлеб, — с такими типами разговор должен быть суровый. Но вот он увидел Голованова, послушал его, послушал свидетелей, требовавших наказания, и теперь не знал, с кем же он — с этими свидетелями или с Головановым? Нельзя было сказать, что Федору Григорьевичу внушил симпатию сам подсудимый — растерявшийся парень, то дерзкий, то потеющий от страха. Но какой же этот был враг общества?! — даже если стихи его никуда не годились... А может быть — кто знает? — может быть, и вправду он умел что-то такое, чего не умели другие? Орлову и раньше встречались такие вот беспомощные люди — им приходилось труднее, чем другим, точно их деликатный дар был и их слабостью.

Как-то еще в самом начале войны Орлова поразил один солдат его роты — молоденький пианист из Минска, студент консерватории, настоящий — тут уж не было двух мнений — талант. Больше всего, как единственную драгоценность, больше, чем свою человеческую душу, берег тот мальчик свои руки — он никогда, и в августовский зной, не снимал перчаток, стрелял в перчатках, окапывался, — над ним потешались, это раздражало. Но играл он замечательно, что правда, то правда! Бойцы поверили в него после того, как он ночь напролет просидел за пианино в опустелой школе в селе под Смоленском. Люди, сморенные усталостью, засыпали, просыпались от близкого разрыва — немец вел беспокоящий огонь, — а он все тихонько бренчал, горбясь в сумерках над белыми клавишами. Еще через несколько дней немецкая пуля перебила ему два пальца на левой руке; студент остался в строю, не захотел с пустяковым ранением эвакуироваться — дивизия отступала, отбиваясь от наседавшего врага. Но когда рана зажила, спустя уже месяца два, на переформировке, товарищи вынули бедолагу из ременной петли, еле отходили... И забыть его Федор Григорьевич не мог, хотя и не очень его понимал и не одобрял.

Сейчас, на суде, ему все тягостнее становилось от чувства своей связанности, несвободы. В кармане у него лежала бумажка, написанная Ногтевым, которая начиналась словами: «Разрешите и мне, как ветерану войны, сказать, что образ жизни тунеядца Голованова Г. Г. вызывает у меня негодование». И ему надлежало, когда его вызовут, прочитать эту бумажку вслух, как свою речь... А затем, после всех показаний и речей, суд должен был, как говорил Андрей Христофорович, осудить молодого человека, потребовав его высылки из Москвы, осудить главным образом в назидание другим, для примера. И возможно, что непоправимой беды в данном как раз случае и не произошло бы. Но случалось — Федор Григорьевич видел и такое, — случалось, что несправедливость ранила невинного человека мучительнее, чем пуля, и ранила не его одного, точно страдание от несправедливости было заразительным, как болезнь.

Орлов с недобрым интересом поглядел на Андрея Христофоровича...

Этот человек, нежданно-негаданно вмешавшийся в его жизнь и так хитро, с такой опытностью воспользовавшийся его затруднениями, тоже, вероятно, был пленником какой-то своей необходимости поступать так, а не иначе. Но какой? Чего он добивался? Зачем ему, уволенному на «заслуженный отдых», понадобилось это злое дело? Или он не видел в нем зла?..

Голядкина убежала за кулисы, ее не остановили, и Андрей Христофорович со всем своим прокурорским пылом принялся за обвиняемого.

— Вы слышали, Голованов? Свидетельница Голядкина показала, что ваша жилплощадь была источником ваших доходов. Вы подтверждаете это?

Голованов медленно поднялся со скамьи.

— Каких доходов? — не понял он.

— Не подтверждаете — хорошо. Подойдем к вопросу с другой стороны: на какие средства вы жили? Сколько вы зарабатывали вашим литературным трудом?

— Было по-разному, — ответил Голованов.

— Точнее! — нетерпеливо сказал Андрей Христофорович.

— И стойте прямо, стойте прямо! Что вы весь развинченный, горбитесь, качаетесь! — сказал румяный заседатель; он искренне, должно быть, огорчался, глядя на нескладного, разболтанного парня.

— Итак, какой у вас был заработок?.. Давайте по месяцам, начиная с января текущего года, — гнул свое Андрей Христофорович.

Голованов послушно выпрямился и вынул из кармана руку; он стоял близко к Орлову, и тот видел, как с подбородка у него срываются капли пота.

— Мне трудно по месяцам, — сказал он.

— Ого! Такие большие заработки, что и не подсчитаете. — Ногтев насмешничал: он испытывал к обвиняемому какую-то личную ненависть, и, на взгляд Федора Григорьевича, это было просто необъяснимым.

88
{"b":"122688","o":1}