Единственное, что мог я сейчас для него сделать, — это не заставлять его волноваться, а потому я собрал все записи и положил эту увесистую кипу в карман своего пиджака. Взяв ручку у него из руки, я убрал доску с его коленей, и он, вконец обессилевший, закрыл глаза.
Разобравшись с записями и письменными принадлежностями, я нагнулся к Виктору и попытался поговорить с ним. Смотреть ему в лицо я не мог, потому что у меня в глазах стояли слезы.
— Виктор, — проговорил я, — что бы ты ни сделал, ты расплатился за все, и расплатился сполна. Бог простит тебя. Почему бы не пригласить к тебе священника, который скажет тебе то же, что и я, и исповедовавшись которому ты облегчишь душу?
Виктор вздохнул. Каждое слово, которое произнес он после этого, давалось ему с болью.
— Ни один священник, ни один служитель церкви не сможет отпустить грехи, которые я совершил. Сам Бог не сможет этого простить. Я посягнул на Его права — а этого не следует делать ни одному человеку. Я попытался сам стать богом.
— Виктор, — взмолился я, уже не в силах удержать слезы, — как совестливый лютеранин, ты очень жесток к самому себе. К чему это самобичевание! Разве так можно?
Я упал перед ним на колени.
— Джонатан, — сказал он. — Настоящее покаяние невозможно для меня до тех пор, пока не будут уничтожены плоды моего труда, ибо моя работа принесла слишком много зла в этот мир. А этого я сделать никак не могу. Прочти то, что я написал. Прошу тебя, прочти.
— Я все прочту, — сказал я. — Конечно, прочту. Глаза его снова закрылись, и он прошептал:
— Прощай.
Дыхание моего друга стало еще более затрудненным. В этой своей физической борьбе он забыл обо мне и вскоре, как я заметил, провалился в бессознательное состояние.
— Прощай, Виктор, — проговорил я, поцеловал его в лоб и, рыдая, удалился.
Я спустился вниз. Там, у лестницы, меня ждала миссис Франкенштейн. Я не имел права показывать ей записи, давшиеся ее сыну такой дорогой ценой, хотя и понимал, что она имеет на них все права. Я вытер слезы, посмотрел на ее взволнованное лицо и заметил, как изменилось его выражение, когда она по моему виду поняла, что ее сын умирает.
Я сказал, что Виктор больше не пишет, что он отдал мне все свои бумаги, дабы я привел их в порядок. Я возьму все в деревню и там выполню его просьбу. На мое счастье, она не попросила оставить ей копии. В первую очередь она думала тогда о Викторе, к которому сразу же и отправилась, наскоро со мной распрощавшись.
Уже позднее я получил письмо от отца Виктора, в котором тот спрашивал меня о последних записях, сделанных его сыном. Отвечая ему, я сослался на то, что Виктор писал их в лихорадочном состоянии, а потому в его записях ничего невозможно было разобрать, а диаграммы и формулы не имели смысла. Я добавил, что посчитал возможным сжечь эти бумаги, ибо в них не было ничего ценного. «Работа, которой он занимался, — писал я, — и светлая память, которую хранят его друзья и семья, станут лучшим памятником этому ученому». Мистер Франкенштейн не ответил на это письмо.
Отказывать в просьбе отцу, горевавшему по сыну, мне было совсем не просто, но иначе поступить я не мог: ведь я обещал Виктору не показывать эти его записи никому из его семьи. Какое мог я найти оправдание, чтобы нарушить это обещание, да и к чему бы это привело? Так что, оказавшись единственным обладателем посмертного завещания Виктора Франкенштейна, я на многие годы лишился покоя.
Я отправился на Грейз-Инн-роуд, собираясь уложить свой небольшой чемоданчик и затем сесть в дилижанс, но не тут-то было. Дороги заледенели, ветер гнал снег, падавший с неба свинцово-желтого цвета, залепивший мне лицо. Я едва добрел до дома. В закрутившемся вихре я шел как слепой, чувствуя под ногами снежный покров с дюйм толщиной. У меня возникло опасение, что дилижанс не поедет по такой погоде — так оно и случилось. Когда я пришел со своей поклажей в Сити, возница, как следует укутанный, уже сидел на своем месте, на возвышении, а все шестеро коней были впряжены в экипаж и готовы тронуться в путь. Но вслед за этим возница вдруг спустился с козел, а пассажиры стали высовывать головы из окон дилижанса, требуя объяснений. Тогда возница раскричался, объясняя, что дальше по дороге, как ему сообщили из встречных экипажей, не проехать, поскольку снег там начался с раннего утра. Нет смысла отправляться в путь в такую погоду.
Я не мог не поддаться соблазну взять лошадь или нанять частный экипаж и любыми способами добраться до Ноттингема. Однако, немного поразмыслив, я понял, насколько бредовой была подобная идея. Корделия, если ей предоставить право выбора, предпочла бы увидеть живого мужа, прибывшего с опозданием, нежели его замерзший труп. На Грейз-Инн-роуд я вернулся вконец подавленным и удрученным.
И вот тогда-то, сидя в одиночестве у камина в маленькой гостиной Корделии Доуни, я отложил в сторону страницы с диаграммами и научными данными (с тех пор я на них так и не взглянул) и начал читать рассказ Виктора Франкенштейна, написанный им в тот день, который, как оказалось впоследствии, стал последним днем его жизни.
17
Я понимаю, что умираю, и убило меня то прекрасное создание, которое я сам сотворил. Понимаю я также, что неотвратимо и безвозвратно обречен я на гибель, ибо совершил непростительный грех, страшнейшее святотатство. Я посягнул на дело моего Создателя и сам создал жизнь. Я сотворил нового Адама и новую Еву. Они злы и жестоки, и они стали моим живым наказанием. О, бедная моя жена, мой бедный сыночек! Они даже не знали, что я натворил, и оба теперь мертвы, мертвы по моей вине!
Но я должен быть краток, ибо сил у меня осталось совсем мало, а значит, мало осталось и времени. Мне страшно представить, что я не смогу поведать всю правду о моей жизни, о совершенных мною грехах.
Первый человек, которого я сотворил, был жестоким, как зверь. Создал ли я его таким или он стал таким в результате моего влияния — сказать точно не могу. Как бы то ни было, но именно он стал тем существом, что восстало против меня, разрушило мою жизнь, сделав ее бессмысленной и бесполезной. Он научил меня тому, о чем я раньше не имел представления: через него узнал я, что такое горечь и потеря надежды, понял, что значит презирать самого себя.
Но после того как это произошло, я не извлек пользы из преподнесенного мне урока. Человек более мудрый и менее амбициозный, чем я, испытал бы раскаяние и никогда вновь не стал бы заниматься ничем подобным. Я же, невежественный, решил, что смогу исправить то, что натворил, — и пошел дальше. Мне взбрело в голову, что характер его смягчится благодаря общению с другим, подобным ему существом, только женского рода. Я подумал, что под влиянием этого женского существа он станет безвредным и моя вина уменьшится. Да и сам он хотел, чтобы я сотворил ему подругу, он горестно звал ее «моя невеста». «Дай мне невесту» — так просил он меня на своем странном языке, и я принужден был в конце концов удалить его от себя и запереть в сарае, так как боялся поддаться искушению его убить.
Нельзя сказать, что он был свиреп по природе. Припадки ярости случались с ним лишь изредка, особенно если он был встревожен по какой-то причине, серьезной или незначительной — не важно. Порой Бог был на его стороне, и он вел себя покорно, задавал вопросы, жаловался и выпрашивал разные мелочи, которые я иногда давал ему и с которыми он с удовольствием играл. Глядя на его огромную звероподобную фигуру, томящуюся в заточении, на его наивную, как у ребенка, игру с деревянной лошадкой или маленькой тележкой, которые я ему приносил, и, осознавая, что это извращенное существо, этот уродец создан мной, я проникался такой ненавистью и презрением к самому себе, что и описать их здесь мне не под силу. И все же я был тем человеком, который выпустил в мир это ужасное создание, — и гордость, злая гордость не давала мне сделать то, что следовало: погубить его.
Та же гордость внушила мне мысль, что я смогу решить эту страшную проблему, создав для своего чудовища женщину. Я так много возомнил о себе, что полагал, будто смогу исправить свою первую ошибку, если направлю все силы на создание женщины для уже сотворенного мной мужчины, некой франкенштейновской Евы, которая соответствовала бы моему чудовищному франкенштейновскому Адаму.