Когда совсем стемнело, голубые мечи прожекторов легли через площадь, и все на ней стало казаться тревожно-праздничным.
Послышался и сразу заполнил окрестные улицы мощный рокот, по силе подобный замедленному взрыву. Народ, колыхнувшись, раздался в стороны, и к главному подъезду вокзала тяжко прогремели броневики с красными флагами на башнях… В ту минуту всего в нескольких шагах от Григория Шумова находился Ян Редаль, закрытый стальной броней.
На площади люди стояли теперь плотно, плечом к плечу.
Нина Таланова прошептала с отчаянием:
— Я ничего, кроме спин, не увижу!
Стоявший впереди рабочий услыхал и посторонился, оглянувшись, — при свете факелов блеснули его зубы.
Но все равно — он посторонился, а впереди оказалась другая широченная спина.
— Все увидишь! — уверенно сказал Гриша, сжимая маленькую озябшую Нинину руку…
Никто не слышал ни паровозного свистка, ни шума вагонных колес. Но вдруг весь народ дружно подался вперед — у вокзала что-то произошло.
Сдержанный многоголосый гул прокатился по площади. Потом вдруг наступила такая тишина, что ясно было слышно, как потрескивают факелы.
На освещенном лучом прожектора броневике, видный всем, стоял Ленин.
Уже поздней ночью Гриша очутился — рядом с Ниной Талановой — на невской набережной, у нижней ступени, самой близкой к воде.
Какой долгий день они прожили вместе!
За этот день они научились понимать друг друга с полуслова, а иногда и без слов, что, впрочем, не мешало им ссориться; ссоры начались с той самой злосчастной минуты, когда Гриша, конфузясь сам не зная почему, начал сбивчиво рассказывать, зачем к нему приходила Даша. Таланова оборвала его:
— Мне-то какое дело до этого?
Удивительно: когда на него сердилась Кучкова, Грише ее окрики казались забавными. На самые несправедливые ее выпады он отвечал смехом. А тут… нет, тут было не до смеха. Надо было во что бы то ни стало втолковать Нине: она неправа. Никаких же нет причин для ссоры. И она обязана верить ему, иначе и встречаться незачем.
Он попробовал объяснить все это, но в ответ Нина только прикрикнула:
— Перестань!
Гриша перестал.
И они молча стояли на шероховатом, выщербленном временем и волнами граните, слушая гул ледохода.
Под покровом ночи река без устали продолжала неукротимый свой труд: раздавались глухие удары, всплески, скрип… Льдины пробивали себе дорогу, в неустанном своем движении терпели урон — дробились, раскалывались на части — и все же упрямо шли вперед, к морю.
Нина зябко потопала о ступеньку ногами — передрогла. Ей было холодно, но она все-таки не уходила; как и ему, ей хотелось подольше побыть вместе.
Эта мысль обожгла его горячей радостью, ему захотелось согреть ей озябшие руки своим дыханием, но он не решился и только сказал:
— Простудишься.
— И не подумаю!
Последний ночной поезд на Красное, конечно, уже ушел.
Утренний пойдет не скоро, но ведь надо успеть добраться к вокзалу пешком: все еще был праздник, трамваи и завтра будут отдыхать в депо.
Он сказал ей об этом, боясь в то же время, что она и в самом деле согласится уйти.
Но Нина не согласилась.
— Ну, померзнем немножко, эка беда. Не умрем. И потом — ждать на станции до утра… там пахнет карболкой или как его… креозотом. Говорят, это по случаю войны, против тифа.
— Но можно было бы переждать и не на вокзале…
— Нет! Ты думаешь, я побоялась бы пойти к тебе? Побоялась бы увидеть поджатые губы твоей Марьи Ивановны? И не подумала бы! Просто неинтересно в такое время сидеть в комнате. Разве не правда?
— Правда. Но тогда…
И Гриша начал снимать с себя шинель, чтобы накрыть ей плечи.
— Не смей! — закричала Нина и сама своими крепкими маленькими руками застегнула ему пуговицы — все до одной — и рывком подняла воротник его шинели. — Не смей!
— Простудишься, заболеешь… — пробормотал Гриша.
— Заболеешь, умрешь… Мы с тобой оба простудимся, заболеем, умрем. — Она засмеялась.
Это и в самом деле было смешно. Тогда ничего более неправдоподобного, чем мысль о собственной смерти, им и в голову не могло прийти.
Волна кинула к их ногам пригоршню мелкого льда, он зашуршал, как гравий по камню, и Нина, легонько вскрикнув, отскочила в сторону.
Потом сказала, доверчиво взяв его под руку:
— Послушай-ка.
Он прислушался. Издалека донесся тяжкий вздох: должно быть, глыба льда, столкнувшись с крутым устоем Николаевского моста, шумно ушла на миг в воду.
С давних пор — Гриша уж и не помнил, с каких — ледоход неизменно вызывал в нем чувство бодрости, силы, радостной тревоги, словно река, сломавшая свои оковы, делилась с ним своей мощью.
В такие минуты ему хотелось совершить что-нибудь самое трудное. Что бы такое сделать, не сходя с места? Вскинуть на плечи неподъемную тяжесть? Все теперь казалось ему по силам. Или спасти утопающего? И он уже видел, как бедняга захлебывается студеной водой. Или, раз уж нет поблизости подходящих тяжестей и никто не тонет, так уж хоть бы запеть, что ли, во весь голос, во всю необъятную земную ширь!
— Мой отец петь любил, — вполголоса проговорила Нина.
Она и это угадала — его думы про песню. Гриша наклонился, чтобы получше разглядеть смутное во мгле Нинино лицо.
Но она отвернулась и, увидев что-то невидимое для него за Невой, сказала, вздохнув:
— Крыши стали черней.
Он сразу понял, что значат эти слова: небо неуловимо посветлело, от этого дома на берегу начали казаться темней: утро теперь не за горами.
Сам Гриша ничего дальше высокого парапета не видел. Глаза у Нины были острей.
Ему стало немножко обидно. Во-первых, он же сам предложил уйти, не дожидаясь рассвета, к чему тогда эти разговоры о крышах, которых он в темноте все равно не увидит? А главное, зачем отворачиваться? И потом, она должна ему верить во всем, иначе…
— О чем я начала тебе рассказывать? — спросила Нина.
— О своем отце. Он петь любил.
— Да. Он у своего друга научился, у Юри, эстонца. Мы тогда жили в Ревеле. Юри… а фамилия мудреная какая-то, не наша. Я тогда еще маленькая была, не запомнила. Юри по вечерам, после работы, играл на гармонике у корчмы, за городом. И пел. Там бывали грузчики из порта, ломовики, матросы, мастеровые… Приходил и мой отец.
Нина закончила негромко:
— Видно, не те песни пел Юри, какие начальству нравились.
Помолчав, она запела негромко, верным, чистым голосом:
У Нымесской дороги
Сосны на крови.
Чьей то жаркой кровью
Окрашены они… —
Ах, как жалко, что ты не знаешь того края! Нымесская дорога ведет в Нымме, в шести верстах от Ревеля. Там и стояли эти сосны на пустыре, среди песков. Когда отец в первый раз запел о Нымесской дороге, я спросила его: «Это ты от Юри услыхал?» А он ответил: «Нет. Эта песня про него самого сложена». Уж позже я узнала, что Юри казнили на шестой версте. Там — это было сразу после пятого года — вешали и расстреливали по ночам революционеров — эстонцев, русских, латышей. А во время забастовки рабочие шли рядами и пели по-эстонски и по-русски:
У Рахумяги, на версте шестой,
Лишь сумерки настанут,
Над новой жертвой роковой
Готовят палачи расправу.
И как запомнился мне — на всю жизнь — тот день, когда отец пошел вместе со мной к тем соснам! Мы там до вечера пробыли. На закате сосны и в самом деле казались облитыми жаркой кровью. Я тогда уже знала, что тут убили Юри. Но не заплакала. На пустыре лежал большой венок из шиповника, лепестки у него наполовину уже осыпались. А на самой большой сосне высоко-высоко прибита была доска с надписью: «Берегитесь!» Знаешь, я так и не заплакала. Слезы, правда, навернулись у меня, да так и не пролились — и от этого глаза горели… Они горели всю ночь, когда мы вернулись домой. И всю ночь виделись мне кровавые сосны. Я поняла, почему отец после забастовки сказал однажды, сжавши кулак изо всех сил: «Берегитесь!» Вот это одно-единственное слово, поднятое к самой верхушке сосны, и грозило кому-то… Понимаешь?