— Арвида нет.
— А где он?
— Не знаю. Не приходи сюда больше, слышишь?
— Арестован… — прошептал Ян.
— Нет, нет. Он вовремя уехал. А куда — кто же знает? Ну, я думаю, он скоро вернется. Вернется! — Добрая женщина похлопала Редаля по спине: — А теперь иди.
В казарму Ян вернулся вовремя, за пять минут до срока, указанного в увольнительной.
Несмотря на это, через день его все-таки вызвали к начальству — к прапорщику Румянцеву.
— Где был в воскресенье? — морщась, словно от зубной боли, спросил его прапорщик.
— По улицам ходил, ваше благородие… гулял.
— Ой, гроб! — сморщился еще больше офицер. — Врать надо поскладнее. К кому заходил? Был ведь в Измайловских ротах?
— Так точно.
— Ну вот. Это другое дело. К кому заходил?
— Не могу знать.
— Как это так: «Не могу знать»? Должен знать, к кому ты заходил. Сам ведь понимаешь: должен.
Ян стоял молча. Дело-то скверно поворачивалось. Наконец он решился:
— Разрешите доложить.
— Ну-ну!
— Я ночевал в том доме… год назад. Меня тогда привел мой попутчик, мы вместе с ним ехали по литеру в Петербург. Он и привел меня к своему земляку, латышу. А фамилии латыша я так и не спросил.
— А попутчика твоего как зовут? В какой он части служит?
— Не могу знать. Зовут Вольдемаром, а фамилии не знаю. И где служит, тоже я у него не спросил.
— Ой, гроб! Слыхал я: латыши не умеют врать. Но чтоб до такой степени… Придется, голубчик, лишить тебя увольнительных. Так я и доложу ротному. Ступай!
— Слушаю, ваше благородие! — гаркнул Ян, обрадовавшись такому исходу дела.
Вечером он рассказал про этот разговор Степану Федорову, с которым успел подружиться.
Степан протянул:
— Ну-у, брат! Еще год назад ты этим не отделался б. Загремел бы в штрафной батальон, не меньше. А теперь смотри-ка! Чуют наши офицеры, чуют что-то… Образованные. Они ведь у нас больше из инженеров да из студентов.
— А что они чуют?
— А то, что нашего брата лучше сейчас не трогать.
— Меня-то все-таки наказали? Увольнительных лишили?
— Ну, без этого, брат, нельзя. В часть, наверно, поступило донесение от полиции. Или из сыскного, что ли, черт их там знает, откуда. Значит, прапорщику Румянцеву надо же как-то отчитаться: с виновного, дескать, строго взыскали. Дис-ци-пли-нарно. Понял?
— Да я и сам так подумал: хорошо все-таки кончилось.
— Хорошего-то, положим, тоже мало. Без увольнительных с тоски можно околеть в казарме.
— Ничего… Что ж теперь сделаешь? Письма буду писать домой в свободное время.
И чтоб слова не расходились с делом, Редаль сел писать домой отцу, от которого давно не было вестей.
Взяв лист серой бумаги и огрызок химического карандаша, он задумался.
О жизни в казарме в письме рассказывать нельзя: военная цензура вычеркнет.
Расспросить, как живется дома, можно; только если отец ответит правду, ее опять цензор вымарает.
И Ян написал, что он жив-здоров. А когда лежал он в госпитале, видел Ивана Шумова, садовника. Садовник обещал дать адрес своего сына, Грегора, да забыл. Слышно, что Грегор в университете учится, а может, его уже призвали в армию.
Ян подумал, прибавил, что кланяется всем, вздохнул и заклеил конверт. Цензуре с таким письмом делать будет нечего.
От отца ответ пришел неожиданно скоро — дома все по-старому, а Грегор Шумов живет в Петербурге, «может, где-нибудь недалеко от тебя, ты его хорошенько поищи там».
Легко сказать «поищи». Наступил уже семнадцатый год, а Яну Редалю ни одной увольнительной так и не дали.
Но скоро ему стало не до Шумова. Однажды — это было во второй половине февраля — солдатам был дан строжайший приказ: не выходить из казарм. В город не пускали никого, даже примерных в глазах начальства службистов унтер-офицеров. У ворот казармы стоял сменявшийся четыре раза в сутки усиленный караул.
Казалось, рота была теперь наглухо отгорожена ото всего, что происходило за ее стенами.
Несмотря на это, а может быть, именно поэтому с воли сюда проникали невероятные вести, одна удивительней другой.
Бунтуют питерские рабочие. Ну, это еще могло случиться. Городовые стреляют с крыш. Выступила против правительства четвертая рота Павловского пехотного полка. Этому и хотели и боялись верить. Литовский полк будто бы весь целиком заявил: усмирять народ он не будет.
До самого вечера солдаты автороты говорили шепотом — не из страха. Им надо было втихомолку обсудить между собой самое важное: что, если вышлют броневики против рабочих? Каждого из них, кто отказался бы стрелять, самого ждал расстрел.
Серьезное наступило время! Надо было решать.
И недаром, видно, прошли суровые годы войны, годы не только лишений, но и трудных раздумий… Недаром почти каждый из солдат мог бы вспомнить много горького из своего детства, — у кого отца зарубили в пятом году жандармы, у кого избу у родных спалил карательный отряд драгун. Были и такие — из коренных рабочих семей, кто знал по рассказам старших, как после московского восстания без суда убивали семеновцы всех встречных на улице с мозолями на ладонях — почетным знаком трудовой жизни…
Обильно была полита кровью русская земля. И теперь подымались всходы.
Вечером солдаты автороты поздно разошлись по своим нарам — и заснуть не могли: в душе каждого тревожная родилась решимость, росла мужественная радость. Пусть всех до одного ждет расстрел — палачей среди них не найти. Даже службисты-унтера поняли это. И молчаливо склонились перед общей волей.
Наутро солдаты самочинно — без побудки — высыпали на двор казармы, ворота распахнулись словно сами собой.
Офицеры исчезли; некоторые из них через несколько дней вернулись с красными бантиками на шинелях.
Все перевернулось!
Митинги, митинги… По рукам ходил журнал, на котором картинно — в красках — был нарисован кавалергард в медной крылатой каске (таких уже не носили в военное время), на могучей вороной лошади, — и каска и уздечка лошади были украшены красными лентами.
«Да здравствует бескровная февральская революция!»
Потом хоронили убитых полицией: в неоглядной толпе, среди обнаженных на морозе голов, плыли высоко поднятые, обитые кумачом гробы — и казалось, им, как и самой процессии, не будет конца.
Степан Федоров быстро наладил — через самокатчиков — связь со всеми автокомандами Питера, с тыловой автомастерской.
Был выбран ротный комитет, в который единогласно прошли два прапорщика, семеро солдат, и среди них — Степан Федоров и Ян Редаль.
47
Наступил день, утро которого (так, по крайней мере, казалось большинству жителей столицы) отмечено было только ледоходом на Неве да сонным — по случаю пасхального праздника — малолюдьем улиц.
В тот день солдаты запасной автороты разошлись от скуки кто куда, без увольнительных, которые стали вдруг ненужными; одни отправились на Невский, теперь уже не запретный для нижних чинов, другие — к реке: на ней с шелестом, ропотом, скрипом стремительно плыли льдины, серые поверху и зеленоватые на изломах; третьи брели к Летнему саду, где еще блестел слюдяной коркой уцелевший снег с черными лунками у корней голых лип…
Подолгу останавливались перед величественными дворцами и удивлялись, что все они строены в три этажа, не выше.
Шли к Литовскому замку, глядели на черные языки копоти, лежавшие у пустых, выбитых окон сожженной в февральские дни тюрьмы, вспоминали: «Ветер был тогда сильный…»
Надумали было пойти на ближайший рынок, сняться всем от нечего делать у фотографа-пушкаря, который бессменно стоял там со своим аппаратом, предлагая прохожим увековечить себя на фоне неправдоподобного моря, как бы гофрированного от обилия мелких волн-складок.
Но сегодня фотограф исчез: пасха!
Пасха — это означало: магазины закрыты, трамваи не ходят, газеты в продажу не поступили. Пасха — медный звон густо плывет по улицам и переулкам города.
По стародавнему обычаю, каждый, кто хотел, мог взобраться на колокольню — сменить звонаря, для которого ведь тоже сегодня был праздник; солдаты, пересмеиваясь, поднимались по крутой, в несколько маршей лестнице, брались за канат главного колокола: эх, ударить бы так, чтоб повсюду слышно было!