На третий день совещания, 4 ноября, около пяти часов вечера наружная дверь в доме номер 28-а по Выборгскому шоссе была сорвана с петель, в комнату ворвались жандармы и полиция.
…Так вот, значит, в какой обстановке — в самом начале войны, в дни военно-полевых судов, в дни свирепых полицейских расправ — партия нашла время и возможность обратиться со своим словом к студенчеству.
Это было слово и к нему, к Шумову.
Готовились сходки, митинги, забастовки протеста…
Петроградский комитет большевиков писал после ареста участников подпольной конференции в своей листовке:
«Кто в думе отстаивал всегда рабочие интересы? Кто больше всех беспокоил министров запросами о беззакониях власти? Кто расследовал взрывы на пороховых заводах и в угольных шахтах? Кто мешал гулять полицейскому кулаку при похоронах рабочих и при демонстрациях? Кто собирал пожертвования для пострадавших товарищей? Кто издавал газеты «Правда» и «Пролетарская правда»? Кто протестовал против убийства и увечья миллионов людей на войне? Всё они — рабочие депутаты. И за это они все пойдут на каторгу…»
Прошел год с того времени… Чем откликнется на эту годовщину Петроградский университет? В нем ведь «всякого жита по лопате», как сказал Оруджиани.
И не являются ли пока что большинством среди студентов такие, как Барятин и Шахно?
Недаром Оруджиани решился сделать попытку заключить — правда, на один только день — союз с группой Трефилова — Притулы…
28
В самом начале февраля, в один из воскресных вечеров, Григорий Шумов пришел к назначенному часу по адресу, который он обязался запомнить, не записывая.
В просторной комнате он увидел студентов, человек двенадцать, сидевших на стульях, на подоконниках и даже на двух кроватях.
Кроме Оруджиани, Веремьева и Трефилова, здесь был и Семен Шахно — «Шахно-Неперсидский», — которого Гриша никак не ожидал встретить сегодня.
На кровати, застланной пикейным покрывалом, сидел рядом с Трефиловым Притула-Холковский, которого Шумов знал только с виду.
Остальных он видел впервые.
Должно быть, кого-то ждали.
Все переговаривались вполголоса, иногда раздавался сдержанный смех и сейчас же смолкал под укоризненным взглядом Трефилова — бородач держался патриархом, уверенно и не без важности восседая на пикейном покрывале.
Гриша поспешно прошел в уголок и примостился рядом с Веремьевым.
— В тесноте, да не в обиде, — прошептал тот и, кивнув на Притулу, спросил: — Видали «светило»?
Притула-Холковский был еще совсем молодой человек с очень правильными и какими-то неподвижными чертами лица, аккуратно на косой пробор причесанный, не в пример Трефилову, носившему шевелюру, как уже говорилось, «под мужика».
Притула слыл «интересной» фигурой: сын крупного помещика, не то украинского, не то польского, он восстал (правда, злые языки говорили, что на словах только) против своего класса: в программе эсеров ведь основным пунктом стояла передача помещичьей земли крестьянам.
Притула знал о своей репутации интересной личности и немного кокетничал этим, особенно в присутствии барышень.
Сегодня барышень не было, и он решил придать своему лицу строгое, «волевое» выражение, отчего лицо, вероятно, и стало казаться неподвижным.
Через минуту раздались звонки, четыре коротких, один длинный — условленный знак для посвященных, и в комнату вошел лохматый студент в очках, с лицом худым и сумрачным.
Хмуро кивнув головой, он сел у самой двери.
— Ну, теперь как будто, — медленно проговорил Трефилов, — мы можем приступить к делу.
Он обвел собравшихся многозначительным взглядом и продолжал:
— Для начала мы, может быть, дадим слово товарищу Петро?
Притула встал. Значит, это и был товарищ Петро.
— Не возражаете? — спросил он, обращаясь почему-то к одному Оруджиани.
Грузин молча пожал плечами.
— Молчание — знак согласия, — провозгласил Трефилов. — Не будем тогда терять времени. Начинай, Петро.
Притула ровным и словно нарочито бесстрастным голосом заявил, что он будет отстаивать тезис: прежде чем обсуждать какое-либо отдельное, имеющее практический смысл действие, надо договориться о некоторых принципиальных вопросах, ибо отдельные действия — лишь звенья в общей цепи движения вперед.
— Почему движение вперед это цепь? — спросил сидевший у дверей лохматый студент.
Послышались подавленные смешки.
— Если угодно, я могу предложить более банальное определение, — невозмутимым тоном начал Притула.
— И попрошу больше не перебивать! — сердито сказал Трефилов.
— А с какой стати дирижерскую палочку захватили здесь Трефилов и Притула? — запальчиво воскликнул лохматый. — Кто вас на это уполномочил?
— Товарищ Гринштейн, — обратился к нему Оруджиани, — не надо усложнять дело. Главное для нас договориться о совместном протесте в связи с известной всем годовщиной. Дирижерская палочка и все остальное — мелочи.
— Я все-таки отвечу коллеге Гринштейну, — процедил Трефилов. — Мы взяли на себя руководить собранием по праву большинства.
Гринштейн вскочил:
— Кто производил подсчет?
Семен Шахно вздохнул.
— Вот всегда так, — проговорил он скорбно. — Ну буквально всегда!
— Условимся вооружиться терпением на сегодня, — сказал Оруджиани. — Я тоже, товарищ Гринштейн, обладаю несчастной наклонностью к горячности в споре. И все же, как видите, стараюсь сдерживаться.
— Хорошо, я тоже буду стараться. Прошу прощения. И прошу докладчика… или оратора… или как вас там… продолжать.
У Притулы неподвижные черты лица остались совершенно бесстрастными.
Переждав немного, он продолжал свою речь ровным и каким-то профессорским тоном, с ненужным обилием таких выражений, как «дифференциация», «абсентеизм масс» и тому подобные.
Суть, однако, была ясна.
Установлено, что социалистическая революция возможна только в условиях высокоразвитой промышленности… Отсталая земледельческая Россия… У нас приходится считаться с огромным, с подавляющим большинством неграмотного, темного населения, для которого даже самое слово «социализм» совершенно непонятно. В таких условиях проповедь немедленного социального переворота — авантюризм.
Оратор говорил долго, книжно и так грамматически правильно, что слушатели при желании могли бы мысленно расставлять по ходу его речи знаки препинания.
— Ох, господи, — откровенно зевнул Веремьев, — все это старо, как мир!
Шумов начал недоумевать: почему все-таки Оруджиани дал согласие на передачу «дирижерской палочки» в чужие руки? Может быть, имело бы смысл сразу же дать бой? Все равно, без этого, как видно, не обойтись.
Он поглядел на грузина: тот сидел совершенно невозмутимый.
Только когда Притула-Холковский назвал лозунг социалистической революции, провозглашаемый в обстановке войны, «опасной демагогией», Оруджиани встал и сказал:
— Цитирую по памяти: «Лозунг распространения на войска и на театр военных действий пропаганды социалистической революции… организация для таковой пропаганды нелегальных ячеек в войсках…»
— Что такое? — растерянно посмотрел на него Притула.
— Это — из сообщения царского правительства об аресте думской фракции большевиков.
— Чудовищно! — рявкнул Трефилов, подымаясь со своего пикейного пьедестала.
— Если сомневаетесь в точности цитаты, можете свериться с текстом журнала «Право» за 1914 год, ноябрь месяц. Номер журнала хранится в Публичной библиотеке.
Оруджиани говорил по виду спокойно, хотя все лицо его налилось тугим кирпичным румянцем, а глаза сверкали.
— Подтверждаю! — торжествующе крикнул Веремьев.
— И чему вы так возмутились? — спросил Трефилова Гринштейн. — Неужто поразительному сходству цитаты со словами Притулы-Холковского? Что ж поделаешь: из песни слова не выкинешь.
— И вот всегда так! — вздохнул Семен Шахно.
— Не возмущаться здесь надо, товарищ Трефилов, — сказал овладевший собой Притула, — а смеяться. Презрительный смех — вот достойный ответ тем, кто способен обвинить меня чуть ли не в сочувствии царскому режиму. Надо пренебрежительно рассмеяться и перейти к делу.