У покрытого бархатной многолетней пылью слухового окна стоял пулемет, дулом на улицу.
— Ну, теперь действуй, Кирилл! Я пойду караулить.
Кирилл Комлев вынул из карманов какие-то отвертки, щипцы, плоскогубцы и начал работать, чертыхаясь про себя.
Наконец он проговорил:
— Держи мешок.
Пулемет был разобран; торопясь (каждую минуту городовые могли вернуться), друзья положили пулеметные части в мешки, перекинули их за плечи, увидели в дверях бородатое лицо Ивана и стали следом за ним спускаться по крутой лестнице.
На дворе Ивана окликнул владелец кухмистерской, Дормидонт Васильев:
— Ты куда? А это что за люди?
— Люди — свои. Я их знаю.
— А в мешках? Что они в мешках несут?
— Вот что, Дормидонт Васильев, — со спокойной угрозой сказал Иван, — иди-ка ты лучше к себе. И сиди смирно. Понял?
— Ты что?! — Дормидонт заглянул в глаза Ивану и вдруг присмирел. — Ну, ну, смотри, брат, а то в случае чего…
Он ушел, не оглядываясь, а Иван скомандовал:
— Ну, теперь поворачивайтесь! И я с вами. Втроем-то ловчее выйдет.
— И ты с нами? — спросил Комлев уже на ходу.
— Не разговаривай. Топай! Направо теперь сворачивай, направо. В проходной двор. Потом лихача возьмем.
Уже сидя в санках (лихач, покосившись на одежду седоков, хмуро запросил вперед десять рублей), Иван проговорил:
— Мне теперь оставаться у Дормидонта нельзя. За эту игрушку, — он кивнул на мешки, — с меня спросят. Еще хорошо, что у фараонов аппетиты оказались хорошие — засиделись за обедом.
На лихаче они подлетели к знакомому Грише зданию Василеостровской думы. Иван велел швейцару вызвать Натана Осиповича. Через несколько секунд по лестнице сбежал к ним кудрявый человек в очках, похвалил торопливо:
— Чисто сделано, молодцы! Я тут распоряжусь, вы свободны, не задерживайтесь.
Выходя на улицу, Иван сказал:
— Ну, теперь для спокойствия разойдемся в разные стороны.
— «Для спокойствия»! — прыснул Комлев.
— А ночую я у тебя, Кирюша. Не забоишься?
— Ух, и боязно мне! Весь дрожу от страха, — снова рассмеялся Кирилл. — Прощай, Гриша! — И он быстро зашагал в сторону.
Шумов решил пойти в университет. Но увидел с набережной стоявших за университетскими воротами полицейских и повернул домой.
Только у себя в комнате он с удивлением оглянулся на все, что произошло за день: неужто это с ним было? Вот что значит решительность и быстрота! Ловко провели полицию.
Полицию, однако, провести не удалось. Через три дня, ночью, уже перед рассветом, когда спится особенно крепко, Гриша проснулся от какого-то непонятного стука и увидел на пороге своей комнаты околоточного, из-за плеч которого виднелись усатые лица городовых.
Околоточный сказал Шумову хмуро:
— Одевайтесь!
И приказал городовым начать обыск.
— На каком основании? — спросил Шумов.
— На основании вот этого распоряжения, — ответил околоточный и протянул бумагу с лиловым штампом.
Гриша прочел: «Подлежит аресту независимо от результатов обыска», и стал не спеша одеваться.
Околоточный подошел к столу, начал просматривать книги. Он повертел в руках «Русский паломник» и положил его на прежнее место, полистал «Политическую экономию», пробурчал под нос: «Ага, университетский курс».
— В комоде, кроме белья, ничего не обнаружено, — доложил городовой.
— Проверить диван!
Городовой скинул одеяло с простыней, ткнул в сиденье обнаженной шашкой.
— Все! — Околоточный повернулся к городовым: — Ступайте в часть, а я доставлю арестованного на Кирочную. Через час я сам доложу обо всем господину приставу.
Выходя, Гриша мельком увидел испуганное лицо Марьи Ивановны. Она крестилась мелким крестом, рука у нее дрожала…
У ворот стоял извозчик. Околоточный откинул полость и довольно любезно пригласил Шумова:
— Прошу.
Гриша сел и сказал с усмешкой:
— Что ж, это вполне интеллигентно — доставлять арестованных на извозчике за счет казны.
— Не всех. На это у нас есть свои правила.
Когда уже отъехали подальше от ворот, околоточный добавил:
— Студентов нельзя вести под конвоем по улицам.
— Почему?
— Прохожие сразу увидят — политический. Водим преимущественно уголовных.
— Но сейчас ведь ночь, все равно ничего не видно.
— Распоряжение такое есть. А раз дано распоряжение — для нас все равно, что день, что ночь. Поступаем строго по предписанию.
Гриша удовлетворился этим объяснением и замолчал.
Молчал и околоточный.
Но когда уже проехали мост через Неву, он заговорил вполголоса, наклонившись к Шумову доверительно:
— Вот вы, господин студент, конечно, думаете: все полицейские души в одну краску крашены. И ошибаетесь. Хотите, скажу вам, почему я в околоточные попал? Война! Только по этой причине. Да и не сам я решил от воинской повинности избавиться — папаша схлопотал, ему это не дешево обошлось… Папашу моего вы должны бы знать: он кухмистерскую держит на Черной речке. Дормидонт Васильев, слыхали?
— Обедал несколько раз у него в кухмистерской.
— Ну вот. Очень приятно. А я скобяным делом занимался. А тут, видите ли, война… Вот как оно вышло.
После долгого молчания околоточный заговорил еще тише, с опаской поглядывая на еле видную спину старичка извозчика:
— Время тревожное. Солдат боюсь. Рабочие одни не сладят, а ежели солдаты их поддержат… Как вы думаете?
— А почему вас интересует, как я думаю?
— Конечно, конечно… Но я, извините, беспокоюсь: в случае чего… что с нашим братом будет?
— Трудно сказать.
— А все же?
Гриша не отвечал.
Околоточный поежился.
— Ну какой я полицейский? Говорил я папаше: на железную бы дорогу мне податься. Хотя бы в десятники. Железнодорожников ведь тоже покамест не берут в армию… Чего-то там не сладил папаша с путейским начальством. Вот видите, господин студент: перед вами не полицейская душа, а человек в беде.
Гриша не выдержал и громко засмеялся:
— Мне-то какое дело до вас?
— Конечно, конечно… — подавленно прошептал околоточный. — Каждому до себя. Это верно.
— А что же мне — пожалеть вас? Ведь вы же меня не пожалеете, не отпустите сейчас на все четыре стороны?
— Не имею права.
Околоточный замолчал и за всю дорогу не сказал больше ни слова.
40
Никогда еще в своей жизни Борис Барятин не испытывал такой душевной сумятицы.
Что ему делать? Куда идти? К кому?
Слухи, слухи… Если даже одна десятая этих слухов отражала действительность, его отсиживание в своей комнате было позором.
Рассказывали, что где-то у Гостиного двора городовой убил женщину — она стояла впереди толпы и кричала: «Хлеба!»
Женщина, в поношенном грубошерстном пальто, в ситцевом платье, лежала на мостовой, раскинув руки, и никто к ней не мог подойти: вдоль Невского были установлены пулеметы, проспект был пуст — по случайным прохожим открывали огонь.
Передавали, что солдаты Литовского полка отказались стрелять в народ, что вчера разбили Арсенал, — рабочие вооружаются…
Передавали, рассказывали… Слушать обо всем этом и оставаться в полной безопасности? Нет, он не крыса, чтобы укрываться в норе. Он не крыса!
В окно он увидел, как молоденький мастеровой, размахивая кинжалом в черных кавказских ножнах, отчаянно (это было видно по его напряженному лицу и широко раскрытому рту) кричал что-то собравшимся у закрытой мясной лавки женщинам. Слов его не было слышно. Но при виде этого мастерового Барятин сразу, всем существом своим, понял: надо идти.
Уже несколько дней подряд его мучил жестокий бронхит, в груди хрипело, голос пропал. Совсем еще недавно это очень его беспокоило бы, а сейчас не имело никакого значения.
На улицах, почему-то больше на перекрестках, толпились кучки людей. Словно ждали чего-то — настороженно и упрямо.
Дворники второй день не подметали мостовых и тротуаров, и на снегу фигуры прохожих чернели с непривычной для глаза четкостью.