…Потом он поминил себя шагающим через весь город по мокрым, сияющим черным глянцем ночным улицам.
Неестественным казалось, что по-прежнему, будто ничего не случилось, при свете дуговых фонарей беспечно гуляет нарядная публика, скользят длинные лакомые туловища заграничных лимузинов, пролетают рысаки, закрытые сетками, сверкают окна кафе и ресторанов… Будто ничего сегодня не случилось.
И даже портрет Керенского висит как ни в чем не бывало в подсвеченной розовым светом витрине фотографа.
Гриша свернул с людной улицы и, как в первые дни своей жизни в Питере, пошел — без цели, без устали, не выбирая дороги.
Может быть, через час или позже вышел он к набережной — в том месте, где гранитные львы хмуро смотрят на Неву.
Здесь было просторно, почти безлюдно в этот час.
Только у ступеней, ведущих к воде, стоял высокий, чуть сутулый человек и не отрываясь глядел на огни, видные с другого берега.
Гриша прошел мимо. Через минуту его обогнал прохожий, обернулся, кивнул головой назад и сказал таинственно:
— Видали? Горький стоит.
Шумов остановился: конечно, то был Горький?
Он повернул к знакомой лестнице… и не решился подойти.
Все равно ему не спать в эту ночь! Лучше всего пойти сейчас к Шелягину.
Когда он пришел на Выборгскую сторону — в знакомые меблированные комнаты, — ему показалось, что Тимофей Леонтьевич его ждал.
Гриша торопясь, но, как ему казалось, по порядку рассказал токарю обо всем. О Горьком тоже.
Выслушав, Шелягин сказал спокойно:
— Все это хорошо. Но почему ты ушел от кавалергардов прежде времени?
— То есть как — прежде времени? Я сказал им все, что надо было.
— На митингах полагается резолюцию принимать. А ты не дождался, ушел. И знаешь, какую резолюцию приняли кавалергарды? О всемерной поддержке Временного правительства.
Шумову показалось, что его окатили холодной водой.
Молча поглядев с минуту на его расстроенное лицо, Шелягин сжалился и сам же начал его утешать:
— Ну ничего, ничего… Все-таки к кавалергардам мы дорогу пробили! А на будущее запомни урок. В любых обстоятельствах дело надо доводить до конца. Ты, должно быть, и газету сегодня не успел прочесть? Тогда садись поближе: будем читать вместе.
Он развернул номер «Правды»: в этот день в ней впервые были, напечатаны ленинские «Письма из далека».
46
Ранение Яна Редаля относилось к числу тяжелых. После лечения в госпитале его признали негодным к строевой службе.
Но не такое было время, чтобы из-за этого освободить солдата от воинской повинности: шел уже третий год войны.
Осенью шестнадцатого года Ян Редаль был переведен в тыловые автомастерские. Туда больше набирали рабочих, которым вышел призывной возраст, — нужны были люди, знакомые со слесарным и токарным делом.
Кроме мастерских, в тылу были автокоманды, запасные автороты, тоже укомплектованные преимущественно из солдат-мастеровых. Их с непонятной, на первый взгляд, поспешностью часто перебрасывали из одной части в другую.
Непонятным это могло показаться только для тех, кто не знал о наличии в штабах сверхсекретного приказа, из которого явствовало, что высшему начальству прекрасно известно о нежелательности держать подолгу на одном месте лиц, настроенных неблагонадежно. К таким лицам отнесены были, в первую очередь, призванные в армию рабочие.
Приказ-то был секретный, но для чего же существуют на свете словоохотливые штабные писаря? Короче говоря, солдаты о приказе были хорошо осведомлены.
И Ян Редаль не удивился, когда, не успев как следует обучиться ремонту самокатов (так называли тогда мотоциклы), он после очередного переосвидетельствования был зачислен в состав запасной автороты, стоявшей на окраине Петрограда: отсюда шло снабжение Северо-Западного фронта автоимуществом и солдатами, умеющими управлять машинами.
Среди этих машин Яна поразил броневик, носящий название «Остин»: он был весь покрыт стальной, окрашенной в зеленый цвет броней, боевая его башня, вооруженная пулеметом, могла поворачиваться по воле стрелка в любую сторону. Машина казалась неуязвимой, кроме колес, которые — в самом низу — оставались открытыми.
Научиться управлять такой машиной и предстояло Яну Редалю, с тем чтобы через некоторое время отправиться с нею на фронт.
На другой же день ему выдали черную кожаную куртку и такие же штаны. Надев их, он почувствовал себя щеголем: новая одежда была ему впору, сияла маслянистым темным блеском, и он пожалел, что не может разглядеть себя как следует в маленькое карманное зеркальце — других зеркал в казарме автороты, конечно, не полагалось.
— Утешился? — следя за ним с хмурой усмешкой, спросил смуглый широколицый солдат, сосед Яна по нарам в казарме. — Не радуйся — погонят на фронт, опять наденут на тебя старую шинель.
Ян и сам понимал: выдача кожаных курток вряд ли объяснялась щедростью российского интендантства. Иметь дело с машинным маслом в другой одежде нельзя — был бы только ущерб казенному имуществу; а кожанку масляные пятна не портили.
И другие солдаты автороты ходили в кожаном. Держались они независимо — народ был все хорошо грамотный, знавший себе цену. Часто вели вольные разговоры, а на окрик унтера отвечали молчаливым взглядом, не сулившим добра.
Ян был единственным латышом в роте, но чужаком себя здесь не чувствовал. Наоборот, с первых же дней он заметил, что новые его товарищи то и дело бросают на него дружелюбно-любопытные взгляды.
Смуглый солдат-самокатчик (звали его Степаном Федоровым, и славился он тем, что без труда свертывал в трубку медные пятаки) спросил Яна:
— А ты не из тех латышских стрелков, которых разоружить хотели?
Ян посмотрел на него с недоумением.
Федоров проговорил:
— Может, болтали только…
— Я в госпитале долго лежал.
— Ну, тогда понятно.
После этого короткого разговора любопытных взглядов на Яна солдаты больше не кидали, а дружелюбие осталось.
Вообще ему здесь нравилось. Никакого не могло быть сравнения с жизнью в запасном батальоне, куда Ян попал сразу после призыва.
Там, бывало, даже ночью поднимали утомленных за день солдат:
— Побудка!
Ненавистная барабанная дробь врывалась в одурелую, еще не очнувшуюся от сна голову; наскоро одевшихся солдат гнали, иногда под дождем, по черным, безлюдным улицам уездного города, где-то на окраине командовали:
— Ложись!
И люди падали куда попало — в грязь, в лужи…
Самым смирным на вид ратникам, пожилым запасным, было хорошо понятно, что пользы от такого ученья — никакой.
Командир батальона, впрочем, пользу во всем этом находил: солдат надо приучить выполнять любой приказ без рассуждения. Без этого и воевать нельзя.
А в запасной автороте подобной муштрой томить людей не было расчету: на их руках — дорогостоящие машины. Солдатам предстояло водить, а в случае надобности — и ремонтировать броневики; наполовину они оставались рабочими.
Бывали у них и свободные часы для отдыха — и в этом тоже начальством соблюдался свой расчет: невыспавшийся, усталый солдат-мастеровой становился плохим работником.
Однако увольнительные — записки со штампом воинской части, на которых точно указывалось, к которому часу нижний чин обязан вернуться в казарму, — выдавались солдатам очень редко: считалось нежелательным соприкосновение их с населением столицы.
Хотя и не сразу, Ян дождался все же такого «соприкосновения».
Получив увольнительную до восьми часов вечера, он отправился в Измайловские роты — разыскивать квартиру Арвида, с которым его когда-то познакомил Витол.
Квартиру эту он нашел без труда — память у него была хорошая.
Но встретили его здесь не так, как он ожидал.
На миг в глазах квартирной хозяйки вспыхнула радость, она крикнула громко: «Лаб диень, пуйка» («Добрый день, сынок»), и тут же добавила шепотом: