Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…
Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением — верные глашатаи ранней питерской весны.
Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.
В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.
Теперь, в госпитале, это веселье било через край.
И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:
— Это что такое?!
Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:
— Студенты…
Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:
— Все-таки обуздайте.
Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:
— Господа, нельзя ли…
Студенты утихали — ненадолго.
А потом снова начинались споры, шум, хохот…
Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты — их было восемь человек — перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.
Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.
Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, — тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.
Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»
Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» — так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета — сомневающимся мог предъявить свой диплом.
Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:
— Красота — во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок — это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…
— Философ, сколько у вас диоптрий?
— На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя — один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть — розовая, как южное утреннее небо, корки — цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний — золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…
Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:
— Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!
— Молчите, Шак, вам не понять…
— Я вам не Шак, а фон Шак!
— Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.
Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра — и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.
Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана — юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.
— Наследственные! — хвалился он. — От отца достались, николаевского грузчика.
Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), — начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.
Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца — Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…
Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.
Тут Киллер заметил среди других Шумова:
— Э-э? Кажется, мы с вами встречались?
— Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.
— Да, да. Я вспомнил. Это — пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм — я перешагнул через все это.
— И штанов не порвали? — спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.
— Э-э?
— Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?
Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.
Двигался он какой-то расслабленной походкой.
Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров — козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское — там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.
Этот разговор он прервал — его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:
— Вас там салдуп спрашивает.
Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под «нулевой номер» голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.
Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.
— Я сильно извиняюсь, — начал солдат, — хотелось бы нам потолковать с вами.
— Охотно. О чем же именно?
Солдат огляделся; коридор был безлюден.
Он поманил Гришу пальцем — в сторонку.
— Обо всем. И первое дело — о войне.
— О войне? — удивился Гриша. — И почему именно со мной?
— Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, — барин… Есть у вас лысенький, тот — ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему… Вот так помаленьку и разобрались.
— И что же? Остановились на мне?
— Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.
— Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, — Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, — как будто там побывали.
— Я не о том, — поморщился солдат. — Верно, побывал я там. И «Георгия» мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.
— Да кто ж может сказать, когда война кончится?
Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:
— Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди — они про то знают.
— Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.
Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:
— А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.
Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.
А однажды сказал:
— На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!
Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место — в «майки». Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом — со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое — явно и водку — тайно. Это и были «майки».